Шрифт:
Надо привести несколько примеров, чтобы вы смогли ощутить атмосферу той внутренней жизни, которой жил в ту пору Якушкин, смогли услышать его интонацию и почувствовать тот уровень эмоциональной напряженности и какой-то сухой экзальтации, которые готовили его душу к некоему взрыву, внешне вроде бы и совершенно неожиданному, внезапному «как гром среди ясного неба».
«1816, 10 августа. Москва.
Я пишу тебе сегодня, мой милый Щербатов, не из желания сообщить тебе вести о себе, скорее меня просто влечет желание сообщаться с тобой и хоть минуту с тобой побеседовать, и я не могу противиться этому желанию. Я еще не знаю даже точно, что мне сказать тебе, но мне непременно нужно говорить с тобой. С тех пор как я тебя оставил, тысячу раз я вспоминал те моменты, когда мы были вместе. Не спеши, однако, выказать мне твое сожаление по этому поводу, я его вовсе не заслужил, мой милый друг. Я думал, что наша разлука, которая причиняет мне столько огорчений и которую я по временам проклинаю, вовсе не исправила меня от моей неблагодарности; отдавая справедливость себе, я чувствую, что, если бы я имел счастье быть подле тебя, я не имел бы здравого смысла, чтобы им пользоваться, и раз судьба не допускает моего благополучия, то так ли оно и важно? И, может быть, лучше, если я умру вдали от людей, которых я нежно люблю и которые интересуются мною, чем страдать в их присутствии, не имея никогда возможности ничего им сказать. Если я не ошибаюсь, чем больше будет сумятицы в моей жизни, тем более будет она для меня переносима.
Прощай, мой милый друг, мне нечего тебе много писать, я могу писать только очень немногое. Прощай. Я не запечатываю этого письма и, может быть, напишу тебе еще…
Перечитывая это письмо, я хотел было тебе его не посылать, настолько оно мне показалось эгоистичным, но я не решился этого сделать, рассчитывая на твою дружбу ко мне и обещая тебе на будущее не говорить больше с тобой в таком тоне… Прощай, мой милый друг, обнимаю тебя, так же как Чаадаевых, Муравьевых и С. Трубецкого. Прощай.
На веки твой И. Якушкин».Переписка ведется на французском языке; перевод чувствуется. Он был, понятно, затруднен тем обстоятельством, что надо было искать адекватные обороты и словосочетания в том русском языке, который был в ходу среди определенного круга в ту пору, к которой относится переписка. Отсюда, скорее всего, и тот оттенок какой-то как бы стилизации под «карамзинизм», который заметно снижает в русском переводе ощущение непосредственности контакта с источником и даже способен привносить в стилистику источника определенный эмоционально-психологический акцент. А вместе с тем нельзя, конечно, не почувствовать и тот накал эмоциональной перенапряженности, который со столь видимым усилием воли и столь же тщетно стремится хоть как-то остудить и приморозить, оледенить автор письма. Это, несомненно, ситуация эмоционально-нравственного стресса, как мы бы теперь сказали, — когда страсти в душе, как говорится, кипят, рвутся наружу, не находят выхода и грозят взорвать всю систему психологической блокады, удерживающую их в каких-то допустимых пределах и рамках, и вырваться наружу в неконтролируемом аффекте. Вот, в сущности, то внутреннее «состояние невозможности», в котором находится автор письма, то самое «знаменитое» сочетание «пламени и льда», которое, имея вид какого-то корректного трагизма и контролируемого отчаяния, всегда чревато разрушительным и саморазрушительным взрывом, катастрофой.
А вот письмо Якушкина самой Наталье Дмитриевне.
«1817, мая 13. Москва.
Маленькое нездоровье помешало мне, мой милый друг, ответить на Ваше последнее письмо, которое, несмотря на предполагаемую скуку, какую оно должно было мне причинить, доставило мне более чем удовольствие, так что я благодарен Вам за него от всего сердца. Если дружба есть благо в этом мире, если излияния сердца составляют действительное доказательство дружбы, то Вы должны понять, насколько я был счастлив, получив Ваше письмо. Тысячу раз в жизни я бывал горд Вашей дружбой ко мне, тысячу раз бывал огорчен, чувствуя, что был ее недостоин, но нет, до сих пор я таким не был, я уверен, что Вы сами отдадите мне справедливость. Я не могу сделать себе никакого упрека: никакой расчет, никакой личный интерес никогда не нарушали чистую привязанность дружбы, которая связывала меня с Вами. Еще раз я уверен, что Вы отдадите мне справедливость… Холодность, которую я на себя напускал, не отвечая вовсе на вопросы, которые Вы мне задавали о моем отъезде, могла Вас обидеть и была тягостна для меня. Я имел, однако, счастье перенести эти минуты отъезда, ничего Вам не сказав; я утешался мыслью, что моя дружба к Вам была незапятнана, что она останется навсегда такой и что Вы никогда не разделите ни одной из моих скорбей. Я думал, что никогда Вас больше не увижу. Если я страдал, то мне, по крайней мере, было не в чем себя упрекать в отношении Вас. А теперь Вы, может быть, будете меня упрекать, может быть, сочтете меня недостойным своей дружбы. Мысль — ужасна, и еще более ужасно — не иметь возможности сказать Вам об этом что-либо больше. Единственная милость, которую я сейчас должен просить у Вас, — это отложить Ваш приговор, у Вас будет время меня обвинить, если я того достоин. Увижу ли я Вас вновь или нет, Вы будете осведомлены обо всем и будете моим судьей. Эта надежда меня облегчает. Прощайте.
И. Якушкин».Письмо Наталии Дмитриевны брату, написанное в ту же пору, к которой относится и письмо Якушкина к ней.
И без того нам вроде бы все уже ясно. Якушкин любит Наталию Дмитриевну, она его — нет. Возможно даже, что Якушкин догадывается о том, что есть и некто «третий» во всей этой коллизии, но у него нет ни оснований, ни внутреннего права в чем-либо упрекнуть Наталию Дмитриевну. Но — «сердцу не прикажешь». И еще, чувствует, кажется, Якушкин, что не все тут так уж ясно и просто, что затесался-таки в эту драму чувств какой-то сторонний элемент, идущий уже не от своеволия сердечных влечений его героини, а от каких-то ее «соображений». И угадывает, хотя и не хочет, даже не может этому верить. Но если он прав, если нравственный инстинкт его тут не обманывает, то ведь прямой его долг найти какое-то средство оградить всю эту ситуацию, в которой оказались и он сам и Наталия Дмитриевна, от всего инородного, привходящего, недостойного, оградить саму Наталию Дмитриевну от тех ее мыслей, которые, очевидно, недостойны ее души и т. д. А как это сделать, если тебя о том не просят, если, напротив, тебя просят именем старой дружбы уйти! Впрочем, вот письмо Наталий Дмитриевны к брату, документ, содержащий ту самую «правду», которую так хотел узнать Якушкин и которая просто убила бы его, видимо.
«Ты должен все знать. Нужно, чтобы ты через мое перо узнал то, что ты, быть может, давно знал в глубине своего сердца… Якушкин меня любит… Его отчаяние, его болезнь были причинены крушением всех его надежд… Подумай об ответе, который ты должен мне дать. Покой, я скажу больше — жизнь твоего друга от этого зависит. Не бойся предложить мне средство, наиболее верное для обеспечения счастья Якушкина, — отказаться от союза с Нарышкиным. Борозда в моем сердце проведена не настолько глубоко, чтобы я не могла ее изгладить, не нарушив спокойствия своей жизни… Я благодарила бы небо, если бы могла вернуть мир этой небесной душе пожертвованием моих надежд. Мой друг, подумай же о твоем ответе, остерегись приговорить твоего несчастного друга, это существо, исключительное по благородству и стойкости своих чувств… Не обращай внимания на счастье твоей сестры или, скорее, сочетай его со счастием того, кто заслуживает твою признательность во всех отношениях. Меня ты должен осыпать упреками, я их заслуживаю… Я ввергла в бездну несчастия друга, любезного твоему сердцу, товарища твоего счастливого детства… Раскаяние меня мучит… Сколько вероломства в моем поведении! Я понесу кару за то во всю мою жизнь.
Послушай: относительно Н[арышкина] — одно твое: «я надеюсь» или: «я верю» — не подвинут меня нисколько в моих решениях; я требую, чтобы ты сказал мне тоном откровенным и решительным, хочешь ли ты видеть меня женою Н[арышкина], если он упорствует в своих намерениях прошлого года? Я надеюсь, что твоя привязанность ко мне заставит тебя призадуматься о моей будущей участи и о том, что может ее скрасить или омрачить навсегда…
Не дай себя смутить, о брат мой, друг мой! Я отдаю себя всецело на твое решение… Душа Н[арышкина] такая, как ты мне ее рисовал: порочная, низкая, не имеющая другой цели, кроме личной выгоды, за счет своей совести и уважения тех, кто его знает, — может ли она сочетаться с душою твоей Натали? Хотя женившись на мне, он сделает свои выгоды моими, но смогу ли я снести самые легкие следы того, что называется интригою, нечестностью, если бы даже его выгоды и мои служили им мотивом?»
Это еще не все:
«Одобряя чувства Нарышкина, ты вонзишь кинжал в сердце твоего друга… Он от того умрет, рано или поздно, и что станется тогда с Натали, с тобою самим?.. Не думай, что, отказавшись от любви Нарышкина, я хочу сейчас же сделаться женою другого… Нет, я чувствую себя в силах жить монахинею в вихре света, противиться его удовольствиям и охранять мою душу от всего, что могло бы поколебать ее стойкость. Друг мой, дай мне следовать этою дорогою счастья, которую небо, кажется, простерло под моими ногами. Мир моей совести, спокойствие Якушкина, твоя дружба поддержат меня до конца моего существования… И тогда, быть может, мне останется недолгий путь для соединения с моею матерью»…
Короче говоря, Наталия Дмитриевна возлагала на любимого брата всю тяжесть нравственной и любой иной ответственности за то решение, которое ей самой предстояло принять. Но принять это решение было тяжко. Дело оборачивалось так, что ей приходилось вроде бы выбирать между нелюбимым, но скромным во всех отношениях и гордым, «небесной души» Якушкиным, и богатым, блестящим, но «низким» и внутренне пошлым Нарышкиным, тоже в свой черед нелюбимым, но имевшим какую-то поддержку в ее семье из «видов». Третье решение ей представлялось лишь в риторическом, следует думать, соединении с покойной матерью. Требовалось, иными словами, чтобы брат обеспечил Наталии Дмитриевне свободу какого-то реального «третьего решения», которого пока что в действительности просто не существовало, но которое она хотела оставить за собой. В этом был все-таки действительный смысл ее позиции… Есть во всей этой линии поведения, в этой интриге чувств и известный, конечно, — что и говорить — цинизм, пусть вынужденный. Но есть вместе с тем тут у Наталии Дмитриевны и та даже не лишенная очень своеобразного изящества четкость нравственного чувства, которая побуждает предполагать в ней незаурядные духовные силы и несомненную нравственную непреклонность при внешней мягкости и вроде бы податливости характера. Дальнейшая судьба героини, как помним, подтвердила все это с поистине предельной убедительностью на том уровне, где всякая риторика оказалась уже совершенно невозможной, где нет и никакой нужды в какой бы то ни было стилизации под трагедию, а есть сама трагедия во всей своей страшной законченности и всем своем бесконечном «совершенстве» естественной простоты… Так Наталия Дмитриевна сама и выбрала свое действительное решение, свою действительную участь. Но в пору совершения выбора дело развертывалось и впрямь словно по законам какой-то неписаной драматургии чувств и отношений, все выглядело очень сценически выразительно.
Брат Наталии Дмитриевны решительно высказался против Нарышкина, не жалея в оценке его характера и поведения слов. Относительно же Якушкина он занял осторожную и мягкую позицию, сказав сестре, что не уверен, сможет ли она «возвыситься до той высоты чувств, которой он требует, чтобы быть понятым». Иными словами, он не был уверен, что она окажется достойной Якушкина и его чувств к ней. Нарышкин уехал между тем во Францию, где должен был пробыть не менее трех лет. Наталья Дмитриевна решила объясниться с Якушкиным. Результатом оказалось следующее письмо Якушкина: