Шрифт:
Имя Чаадаева возникло в этой книге в связи с Якушкиным… Шаховской много сделал для того, чтобы Чаадаев предстал перед современным читателем во всей своей идейной значительности.
Я не замечал по иным работам Шаховского какого- нибудь особенного пристрастия к плоскому социологизированию и страсти к непосредственному «выведению» тех или иных идей из конкретного «социального положения» их носителей. Не с этой целью его интересовал обычно вопрос о том, «кто его родители» — Чаадаева ли или, к примеру, Якушкина? Но вот при сопоставлении «кипучей натуры» почти, можно сказать, «южанина» Якушкина с отвлеченным и даже несколько вроде бы отчужденным от практически- политической «злобы дня» Чаадаевым такого рода «выведение» (или, лучше сказать, низведение) весьма заметно. А ведь эти два человека «работали» в разных сферах общественной жизни. Один — в сфере непосредственно-политического действия, другой — в сфере теории. И как согласовать со всеми «упреками» Чаадаеву, которого Шаховской противопоставляет Якушкину в пользу второго, то обстоятельство, что, «объективно говоря, Чаадаев оказался правым в том отношении, что работа русского общественного самосознания направилась именно по указанному им пути»? Если учесть при этом, что пути Чаадаева и Якушкина после Сенатской идейно коренным образом разошлись и что Якушкин так и «не послушался» Чаадаева, то выходит, что Якушкин если и развивался как-то в последующие годы, то, «объективно говоря», не по тому пути, в каком шла работа передовой русской общественной мысли. Тут что-то не получается у Шаховского, словно над ним довлеет некая обязательность или даже вынужденность суждений и оценок. А вот живое чувство любви к обоим его героям продолжает ощущаться читателем, несмотря ни на что… Довлело и давило на Шаховского все набиравшее силу представление-схема, согласно которой, в частности, все те деятели первой четверти XIX века, которые не были декабристами или даже принадлежность которых к декабристам с точки зрения чисто организационной была сомнительна, аттестовались как «неправильно» мыслившие и действовавшие. Согласно знакомой логике выходило в общем так, что те, кто не был вместе с декабристами или был с ними «не до конца», — тот был против них. Так методология исторического исследования калькировала некоторые расхожие политические лозунги, о которых уже упоминалось, и то плоское понимание действительной жизни, которое шло еще от экстремистского максимализма левонароднического толка, о чем также уже говорилось.
Ну а как же все-таки быть с «меланхолическим Якушкиным»?
Шаховской писал: «…Пушкин в своей известной надписи к портрету Чаадаева, как будто и восхваляя его, при всей своей любви и уважении «к единственному другу», нарисовал, по существу, вовсе не лестный его образ:
Всевышней волею небес Рожден в оковах службы царской, Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес, А здесь — он офицер гусарский».Исследователь выделяет в пушкинских стихах, по сути дела, некоторые, как мы потом стали говорить, «анкетные данные», свидетельствующие о «социальном происхождении» Чаадаева, и словно бы вменяет их ему в вину. И далее: «В немногих словах удивительно метко схвачены социальные корни и промежуточная позиция Чаадаева: роковым образом все его силы связаны принадлежностью к русскому служилому дворянству, Периклесом или Брутом он был бы в Афинах, в Риме, таким рисуется он только в мечтах… Совсем не то в суровой действительности…
В противоположность этому, Якушкин рисуется поэту как личность без раздвоения, всегда готовая на дело, не ограничивающаяся мечтаниями и словами…» Автор приводит известные строки о «меланхолическом Якушкине», который «молча обнажал цареубийственный кинжал».
Я потревожил здесь имя Дм. Шаховского, очень ценимого мною автора, как иной раз приходится тревожить и иные очень ценимые и даже внутренне близкие имена, не всуе. А потому, что некоторые идеологические схемы и методологические предрассудки и держатся столь долго, столь упорно во многом силой авторитета подобных имен — имен ученых, которые по сути своего творчества, по своим собственным взглядам ничего общего с означенными схемами и предрассудками не имели, но, как бы отдавая «кесарю — кесарево», продолжают придавать всем этим схемам и предрассудкам весомость своего собственного авторитета, даже зачастую своего собственного обаяния. Ценимые имена в этом случае сами становятся существенным аргументом в пользу схем и предрассудков, длящих свое существование, паразитируя на добром имени, которое им удалось, как теперь принято говорить, интегрировать. Прием этот старый и известный, «времен Очакова и покоренья Крыма»; Дидро и Вольтер были далеко не последними его жертвами, сами решившиеся «перехитрить», быть может, тех, кто манипулировал их славой. Если, конечно, допустить тут определенную долю наивности с их стороны. Но и в этом случае их слабость была чуждой им силой.
И на Плеханова в свою очередь Шаховской старался как-то опереться напрасно. Уж кто-кто, а первый русский марксист Плеханов был, страдая многими, как мы знаем, иными грехами, очень при всем том далек от недооценки роли теории. Плеханов отлично знал, что, не нарисовав сначала «лодочку» в теории, недалеко или совсем не туда уплывешь на «всамделишной лодочке» практически-политического действия. А уж о противопоставлении «людей действия» «людям отвлеченной теории» у Плеханова, который как раз постоянно и пекся о преодолении дуализма во всех его проявлениях в ту пору своей борьбы с народническим «волюнтаризмом», и речи идти не могло. Вообще говоря, Плеханову, порой, как известно, скорее склонному к некой, быть может, переоценке «объективного фактора», было совершенно чуждо возвеличивание «кинжала» за счет принижения самого стремления к «выяснению общих начал» действительности.
К слову сказать, последнее обстоятельство проявилось и в той как раз оценке событий на Сенатской, которую дает Плеханов и которая, как мне кажется, еще недостаточно принимается во внимание теми из современных авторов, которые, исследуя события 14 декабря, едва ли не все свое внимание уделяют техническому, по существу, вопросу о том, в силу каких же это таких непростительных и почти необъяснимых промахов и ошибок возможное в действительности и вполне осуществимое с «чисто технической», военной точки зрения «дело» так и не совершилось, сорвалось.
Имея в виду военные действия декабристов, Плеханов писал: «С точки зрения собственно боевой целесообразности действия эти вряд ли могут выдержать даже снисходительную критику. Правда, много замешательства внесено было в них странным поведением Трубецкого, который не только не исполнил своей обязанности предводителя восстания, но даже не явился на Сенатскую площадь. Но уже одно то обстоятельство, что заговорщики, не решаясь действовать без его приказаний, ждали его до самого вечера в виду войск, остававшихся верными Николаю, как будто показывает, что они мало были расположены к наступательным действиям. Подобное же впечатление производят и многие другие происшествия как этого, так и предыдущего дня… Сердце обливается кровью, когда подумаешь, что благодаря всем этим и другим подобным ошибкам заговорщики лишились возможности нанести своим врагам жестокие и страшные удары. И невольно переспрашиваешь себя: да неужели же в самом деле не хватило находчивости, решительности или храбрости у этих блестящих военных людей, полных ума и энергии и умевших смотреть в глаза смерти без малейшей боязни? Нет, такое предположение решительно несообразно с тем, что мы знаем о декабристах. Но если это так, то спрашивается, чем же объясняется нецелесообразное поведение заговорщиков в день четырнадцатого декабря 1825 года?»
«Спрашивается» это и по сей день — во все новых и новых работах, посвященных выяснению причин неудачи декабристов. Долгое время в объяснение едва ли не главной причины неудачи приводились «изменничество» Трубецкого и оппортунистическое, так сказать, поведение некоторых иных руководителей восстания. Явись Трубецкой вовремя на площадь, возьми бразды в свои диктаторские руки — и все было бы «хорошо». Постепенно в ряде новейших интересных исследований стала вырисовываться мысль о той странной, двусмысленной, по меньшей мере, роли, которую сыграли в «роковой день» такие «сверхрешительные» натуры, как, к примеру, Якубович, который всю свою жизнь то только, кажется, и делал, что стрелял в разных людей, в Грибоедова в частности, а вот 14 декабря как раз и не стрелял как нарочно. Более пристально начинают многие исследователи относиться к тем «героям на час», которые вроде бы вдруг проснулись на один день, повели себя в этот день чрезвычайно бурно и несколько даже суматошно, словно опасаясь, что их не заметят, а потом сразу же или почти сразу же отдали свои шпаги победителю. Действительно, как на это указывается все чаще во все большем числе работ, посвященных декабризму, очень разные люди оказались вовлеченными в движение и по очень разным побуждениям оказались они в один и тот же день на одной и той же площади или хотя бы направлялись к ней. И вот возникает вопрос: может быть, именно это обстоятельство, то есть именно «слишком» большая «пестрота» самых разных социально-психологических «составных» декабризма и оказалась причиной его поражения? Вопрос этот заслуживает внимания и даже, как мне кажется, некоторой настороженности, ибо предполагает некий ответ, в общем-то ведущий к той мысли, что сила всякого движения заключается в непременном условии его единообразия, скажем так. Но ведь декабризм как раз и интересен, и замечателен-то тем именно, что перерастал узость заговорщичества, превращался, постоянно меняя свои организационные формы, как бы все примеряя их к себе и все не находя подходящей и общей, в движение. В этом была прежде всего, убежден, не слабость (хотя это обстоятельство и имело свои неизбежные слабые стороны), а сила и новизна, новое качество, которые внес декабризм в русское освободительное движение, постоянно раскачивавшееся до той поры от дворцовых переворотов до крестьянских слепых бунтов, а не в том, что декабризм так и не стал замкнутой и наглухо законспирированной организацией функционеров-подпольщиков, о чем столь самоочевидно ретроспективно сожалели многие исследователи и истолкователи декабризма. Луначарский совершенно справедливо отмечал, что «самый декабризм представлял собой громадную радугу — от консерватизма, через либерализм к якобинству». Да еще при этом, как говорит тот же Луначарский, «круг декабристов, понятно, не охватывал собой всех либерально и прогрессивно мыслящих русских людей, за его пределами оставались крупные фигуры, только до известной степени затронутые движением, как Пушкин, Грибоедов»… Декабризм по природе своей не был и не мог быть явлением партийным в современном или просто более позднем значении этого слова; декабризм был явлением плюралистическим, если позволено будет так выразиться, по самой своей социально-психологической природе. В декабризм входили (в широком смысле этого понятия) и «декабристы без декабря» и «декабристы до декабря» и «декабристы после Сенатской». И вся эта социально-психологическая «субстанция» непрерывно находилась в движении и брожении, многообразно контактируя со всей окружающей жизнью, то конденсируясь, то растекаясь; одни и те же люди то примыкали к декабризму, то отходили от него, то оставались в пограничном состоянии духа, совершенно естественным образом сохраняя, во всяком случае, за собой личностное право «самоопределения вплоть до отделения». Какие-то пустые на вид разговоры о ритуальной стороне внешнего оформления «членства» в Тайном обществе, которыми столько занимались руководители, скажем, Союза благоденствия, оказываются в этом отношении весьма не пустыми. И тот же наш Якушкин совсем не «просто так» столь резко возражал против «заклинательной присяги» при приеме в Общество и прочих видах ущемления личностного «суверенитета» тех, кто вступал в Общество или примыкал к нему. И Пестель совсем не случайно такое внимание уделял «структуированию» своего Общества, утверждению принципа централизма в нем и той, по существу, самой иерархии соподчинения, которая на деле могла лишь продемонстрировать его утопические проекты переустройства России после победы его «партии».