Шрифт:
Но есть и богатство иного рода, более осязаемое, чем деньги, столь же легко проматываемое, — страсть, и набухали почки страсти. Барбара, при щебете, при недалекости, была — плоть, телесный мир. Иоганнес вступал в этот мир и видел, какой он удивительно живой, совсем иной, незнаемый, и все-таки знакомый. Он загорался от ее огня, от запаха, от солоноватого вкуса кожи. Так сделалось не сразу. Первые опыты были — сплошной провал. Брачной ночью, на просторном ложе под балдахином, в спальне, глядящей на Штемпфергассе, они со стуком сталкивались в темноте. Он будто бился с тяжелым, горячим трупом. Она на него наваливалась, вонзала локоть ему в грудь, и как он, ей-богу, только жив остался, а кровать скрипела и стонала, будто это прежний владелец, бедняга Маркс Мюллер, горько плакал у себя в замогильной стороне. Когда союз был наконец скреплен, она отвернулась и сразу же заснула, однозвучно, яростно храпя. Только уж много месяцев спустя, когда кончилось лето и с Альп задул холодный ветер, они обрели друг друга — ненадолго.
Ему запомнился тот вечер. Был сентябрь, желтели, жухли листья. Он распрямился после славных дневных трудов и вошел в спальню. Барбара мылась в лохани, под треск углей, задумчиво намыливала вытянутую розовую ногу. Он поскорей отвел глаза, но она глянула, улыбнулась, ошеломленная жарой. Узкий сноп закатного солнца, потускнелого до старой меди, улегся поперек постели. «Уф», — фыркнула она и поднялась в каскадах мыльной пены, скользящей вниз воды. Впервые он видел ее совершенно голой. Голова странно сидела на незнакомом, обнаженном теле. Розовея в облаке пара, она себя выказывала всю: тяжелый зад, крепкие икры, натуженные, как для прыжка, кудрявую бородку силача, поблескивающую между ног. Груди испуганно торчали, наморщив темные соски. Он к ней приблизился, одежда с него спала, как шелуха. Она поднялась на цыпочки, посмотрела через его плечо на улицу, закусив губу, засмеялась нежно: «Вдруг увидят,Иоганнес». Ее лопатки оставили мокрый оттиск крыл на простыне. Медный меч солнца их сразил.
И много чересчур, и вместе маловато. Самые сокровенные тайны своего склада выдали они заговору плоти. Очень не скоро он это понял; Барбара так и не поняла. У них так мало было общего. Ей бы попытаться понять хоть что-нибудь в его трудах, но они ей были не по зубам, и за это она их не терпела. Ему бы тоже разузнать, спросить — про прошлое, про Вольфа Лоренца, богатого мастерового, проверить слухи, по которым Маркс Мюллер, окружной казначей, растратил казенные деньги, но с самого начала то были запретные темы, ревность часовым стерегла покой мертвецов. Так двух чужих людей накрепко связали узы не их выделки, и скоро они стали друг друга ненавидеть, будто ничего естественнее нет на белом свете. С сомненьем, робко, Кеплер поворачивался душой к Регине, ей предлагал излишек, невостребованный в браке: дочь как будто застыла на той ступени уважения и сочувствия, какую в матери он проглядел. И Барбара, все видя и ничего не понимая, злилась, хныкала, а то и поколачивала дочку. И все больше она посягала на его время, затевала дурацкие, бессвязные беседы, вдруг ударялась в слезы. Однажды ночью он застал ее на кухне: скорчась, пожирала маринованную рыбу. Наутро она вдруг без памяти осела у него в руках, чуть самого его не сбила с ног. Она затяжелела.
Срок свой она уснастила, как водится, обильными тревогами и щедрыми слезами. И — как ни раздулась — стала пугающе красива. Как будто создана была для такого состояния, древнего, простого; как будто именно с этим огромным брюхом, висячими грудями, только и достигла гармонии. Кеплер ее избегал; она теперь особенно его пугала. Дни свои он проводил, затаившись в кабинетике, кое-как работал, писал письма, вновь и вновь проверял упорно не сходившиеся расчеты, то и дело поднимал голову, боясь услышать грузную поступь своей богини.
Она начала рожать прежде времени, вдруг, однажды утром разразилась пронзительными воплями. Боль обрушивалась на дом — волна за волной. Прибыл доктор Обердорфер, поднялся по лестнице, подтягиваясь на черной своей трости, как истомившийся гребец. Кеплеру показалось, что он, пожалуй, смущен, будто застукал за постыдной шалостью двоих, чьи отуманенные судьбы сам помог скрутить. Два дня длились роды. Лил февральский дождь, темня окружный мир, и оставался только дом, в котором билась боль. Он метался из угла в угол в смятенье и тоске, ломая руки. Ребенок родился в полдень, мальчик. Большим, беззаботным цветком расцвело в душе счастье. Он держал в руках мягкое, подрагивающее крошечное существо и понимал, что преумножен. «Мы назовем его Генрих, — он бормотал, — в честь моего брата, — но ты будешь лучшим, более благородным Генрихом, правда?» Барбара, бледная на окровавленной постели, пусто на него смотрела сквозь пелену боли.
Он составил гороскоп. Гороскоп сулил все мыслимые блага — после некоторых поправок. Ребенок будет весел, бодр, окажет способность к математике, механике, будет богат воображением, прилежен и прелестен. О, прелестен! Шестьдесят дней длилось счастье, а потом снова дом пронзили крики, слабенькое эхо жуткого воя Барбары, и снова подтягивался на трости доктор Обердорфер, и Кеплер схватил младенца на руки и молил не умирать, не умирать, не умирать! Он накинулся на Барбару, она ведь знала, знала, та боль могла ей подсказать, что все не ладно, она ж его ни словом не предупредила, сука злая! Доктор щелкал языком, стыдно, сударь, стыдно. Кеплер и на него набросился. А вы… вы!.. В слезах, ослепнув, он отвернулся, прижимая к себе это существо, а оно дергалось, и кашляло, и вдруг, как в изумлении вздрогнув, умерло: его сын. Горячая, мокрая головка моталась у него в руке. Какой безжалостный игрок ему закинул этот нежный мяч печали? Он узнает новые утраты, но никогда больше такой — как будто часть тебя, слепая, стонущая, вползает в смерть.
Дни его померкли. Смерть сына продырявила ткань бытия, и сквозь дыру сочилась чернота. Барбара была безутешна. Пряталась в темных комнатах за сдвинутыми ставнями, таилась по углам, даже под одеялом, себя терзала, без звука, разве что изредка уронит едва слышный сухой всхлип, будто кто поскреб ногтями, — у него волосы вставали дыбом. Он оставил ее в покое, сам затаился в своем укрытии, ждал, что же еще будет. Игра, про которую они и не догадывались, что игра, — игра окончилась; вдруг жизнь взялась за них всерьез. Вспоминалось, как в детстве впервые его поколотили: мать — огромная, чужая, красная от злости, и эти ее кулаки, и удивительная яркость боли; мир вдруг опрокинулся, мир стал другим. Да, но теперь похуже, теперь он взрослый, и вот — окончилась игра.
Год повернулся, прошла зима. На сей раз весне не удалось его завлечь обманными мечтами. Что-то втайне затевалось, он чуял: из ветров, из облаков, из грачиного грая собиралась буря. В апреле молодой эрцгерцог Фердинанд, правитель всея Австрии, совершил паломничество по Италии и там, в святилище Лорето, в порыве благочестия поклялся, что изведет протестантскую ересь в своих пределах. Лютеранскую провинцию Штирию трясло. Все лето нависали над ней угрозы и тревоги. Собиралось войско. В конце сентября закрылись церкви, школы. И наконец, был издан столь долго ожидаемый эдикт: духовенство лютеранское, а также еретики-учителя должны покинуть Австрию в течение недели, иначе — инквизиция, иначе — смерть.