Шрифт:
В руке у Шидловского был портрет Сталина в военном мундире с золотыми погонами. Ни у кого больше такого портрета не было. Над нами колыхались какие-то толстые лица, из которых знакомым было только лицо Никиты Сергеевича. Портрет Шидловского был сделан на совесть — на крепкой ручке и в мощной раме. Неожиданно Шидловский углом своего портрета тюкнул в ближайшее изображение Никиты Сергеевича, пробив в его лбу рваную дыру. “Бей Хруща!” — заорал Шидловский и тюкнул по второму портрету.
Больше тюкнуть он не успел. Раньше, чем люди вокруг в полную силу возмутились, дядя Саша ловко заломил Шидловскому руку и увел с собой, унося в свободной руке сталинский портрет. Дядьки на трибуне делали вид, что ничего не случилось, и только один помахал, чтобы порванные портреты не выставляли над головами, а убрали куда-нибудь с глаз долой.
Недалеко от меня испуганно перешептывались многочисленные Шидловские, договариваясь после окончания митинга идти смотреть, как их папку будут допрашивать в милиции. Я увязался с ними, и через какой-то час мы буквально облепили окна милицейской избы, разглядывая две сгорбленные спины — в кителе и гимнастерке — и вслушиваясь через открытую форточку в невнятные голоса.
— Говно твой лысый, — в два раза выдохнул Шидловский, наливая водку в стакан.
— А твой усатый — вообще сука, — отозвался дядя Саша, звякнув орденами.
Портрет Сталина стоял в углу, а сам он, слегка прищурившись, очень даже неодобрительно смотрел прямо на нас. Потом дядя Саша обернулся к окну, и у него было такое незнакомое лицо, что мы враз бросились врассыпную.
Наверное, я на какое-то время куда-то провалился, потому что, когда я открыл глаза, в комнате милицейского отделения галдела куча народу. Мама Тимки о чем-то ругалась с моей, а родители Соловья наседали на дядю Сашу.
— Все! Тишина, — скомандовал Александр Иванович. — Я вижу, что каждый здесь хочет немедленно расправиться со своими обидчиками. Сейчас я вас помирю. Ты, — он тыкнул пальцем в Тимку, — хочешь расквитаться за отобранный валенок. Сейчас ты подойдешь и со всей силы ударишь младшего Соловьева. Согласен?
Тимка сглотнул и кивнул.
— Потом ты, — он указал на Соловьева-старшего, — как и собирался, оторвешь ему голову за разбитое окно. Правильно? А потом я тебя арестую и посажу за избиение ребенка. И все будет по справедливости. Вот только окно останется разбитым и валенки от этого не появятся.
Все притихли и недоуменно смотрели на дядю Сашу.
— А можно по-другому, — продолжил тот. — Ты, — он указывал на Тимкину маму, — вставишь разбитое стекло, а ты купишь валенки, ну а со своими детьми каждый разберется сам.
— Сам вставлю, — пробурчал Соловьев-отец, залепив своему сыну мощный подзатыльник.
— Сама куплю, — согласилась вслед Тимкина мама, отвешивая Тимке увесистую затрещину.
Я чувствовал, что некий высший закон справедливости требует, чтобы следующая затрещина отвалилась мне, но голоса и лица стали уплывать, и последнее, что я увидел, — это испуганные глаза дяди Саши, надвигающиеся на меня, и плавно падающую с его головы фуражку…
Я провалялся почти все каникулы, а когда снова выбрался догонять пропущенные зимние приключения, в моей башке что-то изменилось. Не думаю, что это было результатом затрещины, которую я задним числом все-таки получил за тот злополучный день (к слову сказать, получил абсолютно несправедливо, поскольку и за более серьезные проступки, как я уже знал, существует срок давности, испаряющий любые прегрешения).
В общем, та сторона перестала быть враждебной страной, наполненной неисчислимыми опасностями. Какие-то опасности конечно же там были, но они были везде и для их преодоления совсем не надо было переделывать тамошних людей, например, для того, чтобы они срочно меняли свои сосны на наши елки. Против извечных опасностей существовали извечные средства. Во-первых, можно было побороть свои страхи, и, как правило, все тут же приходило в норму. Ну а если не приходило, тогда надо было надеяться на свои слова, или свои кулаки, или свои ноги. На крайний случай оставался дядя Саша, и он уж точно никогда не подводил. Но главным было то, что даже все неприятности отныне будут случаться не на чужой — той — стороне, а в моем родном поселке — на моей земле.
Отныне “та сторона” означала только часть нашего поселка за железной дорогой — и ничего больше. Да и называл я ее теперь не “та”, а “другая” сторона, и эта другая сторона оказалась невероятным привольем для наших разнообразных предприятий. В полной мере я сумел все это оценить ближайшим же летом.
Дело в том, что другая сторона поселка переходила в бескрайний и почти сказочный сосновый лес. Его и называли по-сказочному — Воронцовый бор. И только так это и могло называться — бор. Лес — это были чащобы, куда перетекал поселок с нашей стороны, местами непроходимые, то поднимающиеся на сухие места, охраняемые колючей еловой стражей, то ныряющие к чавкающим болотным омутам.
А здесь была несказанная красота. Более всего это походило на роскошный природный дворец с ажурно-игольчатой зеленой крышей и золотистыми колоннами сосновых стволов, настоянными на солнце до горьковатого смолистого звона…
В самом начале лета бор заполнился чужим шумным людом, понаехавшим к нам из загадочных городов, о которых мы могли ранее только узнавать из книг, слышать по радио или — если кому охота — прочитать в газете. Больше всего их было из Ленинграда. Веранды и комнаты, которые они снимали в домах рядом с бором у наших радушных земляков, на их языке назывались дачами, и потому их самих тоже прозвали дачниками. Надо сказать, что натурально дачников этих было не слишком и много — семей десять-пятнадцать, но шума от них в бору было столько, сколько не производил и весь наш поселок, собираясь здесь на ежегодные майские маевки.