Шрифт:
— Зови сябров в хату, — велела ему Клавдяванна, выходя на покосившееся крыльцо.
— Пошли! — Мешок пожал плечами. — Все равно не отстанет.
— Руки помойте, няряхи, — велела Клавдяванна.
Мешок еще раз пожал плечами и повел нас к капающему умывальнику, висящему на стене сарая.
В доме бабка Мешка усадила нас за стол, на котором стояли кружки, миска с пирожками и горлач с молоком. Обжигаясь, мы глотали пирожки, запивая их жирным молоком взахлеб, не разбирая вкуса и торопясь вернуться к своим неотложным делам. Даже Мешок вытряхнулся из обычного для себя сонного состояния и нетерпеливо поглядывал на дверь.
Я украдкой взглядывал на глаза, сверлящие меня с иконы в углу, и слушал ровный голос Клавдиванны, отстраненно перечисляющий все прегрешения Мешка, который на самом деле чистое наказание на ее старую голову… Удивительно, но в этих жалобах Клавдиванны не было никакой жалобы: это было похоже на бесконечную песню, на завораживающее журчание…
— Будете еще пирожки? — спросила хозяйка, убирая со стола пустую миску.
Я кивнул, не очень соображая чему, а мои приятели отрицательно занекали и повскакали из-за стола.
— Вот и добра, — урчала Клавдяванна, — пускай они идут себе безобразить, а ты поешь, поешь, а набезобразить успеешь еще.
— Давай быстрей к нам, — бросил мне от дверей Тимка.
— Вот тебе горяченькие. — Клавдяванна поставила на стол полную миску и уселась напротив меня, как раз под глазами с иконы. — Ешь, ешь, христопродавец, набегался поди…
Я слушал ее отстраненное повествование, укачиваясь в ее голосе, не все понимая и о чем-то только догадываясь, но цепко запоминая эту на самом деле совсем не жалобную жальбу.
“Как по радиву войну сказали — и тыдня не прошло до немца. Кто-то сбёг. А куды бечь? У вакуацию по чужим углам?.. Мы остались. Немец спачатку с нами нормально обходился. Ваших, правда, пострелял — вельми сильно вы его чем-то пакрыудили. И — камунистов, кого знашли, ну да это понятно: с камунистами он и войну воевал. А с нами спачатку — нормально… Уладу поставили — как же без улады? — и поперли далей, але и тута много немца осталось: и на чугунке, и на лесапильне, и на спиртзаводе… Ему надо было, чтоб все работало. Нас таксама начал немец на работы гонять, но не так, как в колхозе. Там — не отвертишься, а немец, когда взялся мостить сашу, что нонча еще в район идет, — он баб, кто с малыми дитями, не гнал. Так мы, у кого детей два и больше, мы их по хатам раздадим и на работу не идем. Тяжкая работа — сашу мостить. А на легкие сами шли. Немец платил. Гроши их мы брать не любили — так он продуктом платил, куревом, спиртом с завода, карасином… А пад осень скребется нехта ночью в окно… Это сейчас хата сярод иншых, а тады за нашей оградой — сразу лес. Батяня открывает, а это — из ваших. Уцёк, когда немцы сгоняли всех на убой. Уцёк и ховался в лесу. Всё лето ховался, а по'д зиму лесом не прокормиться. Да и холодно уже ночью. Фамилия у него смешная — Иоффа. Богатый до войны был. Добра и детей — полный двор, дом под железом и цепка на брюхе. Сына старшего в камунисты определил, и те его не чапаюць, а он — богатеет. Правда, когда пошел голод косой косить — он весь свой магазин, что при кооперации был, весь дочиста под пустые расписки раздал. Если бы не сын — его бы тогда еще заарестовали. Вот стоит этот Йоф на пороге — сивый, худой, задрипанный, и куда деться?.. Знайдёт его немец — всех поубивает, но и на смерть его не пошлешь: хоть он и Йоф, а человек все-таки… Сховали его в подпол и каждый день обмираем со страху… Тем же часам все, кто от немца лесами прятался, сбились в партизаны. Одного немца забили, другого, ну и немец в ответ лютовать стал. Прежним в помощь другой немец пришел. Совсем другой. В черных шинеля'х. Каратель, по-нашему. Вот и пошел карать. Прознает, где партизанов подкормили, — тех и спалит дочиста… А партизану до этого и дела нет. Ему, понятное дело, тоже жить надо… Они и сыночка мого к себе в лес сманили. Ему еще только пятнадцать годочков, а — не утрымать… Дочка тем часом с немцем сашлась — хороший немец, вежливый, из медицинских офицеров… А каратель прознал, что сын в партизаны ушел, и отца моего забрал для расстрела. Уж так молили — и я и дочка, — не отмолили… Вот осталась я одна: муж где-то войну воюет, сын в партизанах, дочка с немцем — как ушла, так и с концами. Сумасшедший дом, а в подполе сумасшедший Йоф плачет о своем и по-своему… Я ему и говорю — ты плач по-нашему, чтобы мы могли вместе поплакать. Вот и плачем с ним на пару тихонечко… “Господи, — повторяю за Йофом, — Господи! зачем же Ты меня покинул? Зачем дом мой погубил? Зачем лишил меня деток моих? Разве противилась я воле Твоей? Разве сделала я что-то неправедное? Разве справедливо Ты поступаешь, Господи? Кто еще будет верить Тебе так, как верю Тебе я? Кто еще будет чтить Тебя так, как чту Тебя я? Зачем караешь Ты любящих тебя? Где же Твоя совесть?..” Про совесть — это я уже от себя добавила. Йоф замолчал и смотрит на меня, а потом смеяться начал. Сидим с ним в подполе — до смерти полшага всего — и смеемся. Сумасшедший дом… Потом мой сын Йофу этого переправил в партизаны — к своим. Был такой партизанский отряд из ваших. Командовали им три брата, то ли Бельские, то ли Беленькие — запамятовала. Вот к ним Йофа и отправили… А я как-то выжила… После войны туго пришлось. На мужа похоронку получила, из-за дочки в контору таскали, но — выжила… Сынок мой живой возвернулся, за хозяйство взялся, женился. Только жить начала складываться с порухи, и приходит от того Йофа письмо из самой Америки. Пишет он, что живет хорошо, что у него новая жена и что народил он, старый козел, уже двух новых сыновей, и спрашивает, чем мне помочь, потому что он век не забудет мою доброту, чтоб ему пусто было… Вот из-за этого письма сыночка мого и забрали, а жена уже рожать собралась и ото всего этого — померла родами. Мишку вот народила, а сама — померла. Мы ж дома рожали — больниц не было… А сыночек мой так и не вернулся — сгубил его этот Йоф, начисто сгубил… Справочку прислали про ребилитацию, а где зарыли его — так и не дозналась. И где отца зарыли, не знаю, и мужа… И дочка где-то — неведомо, за что об ней молить: за здравие или за упокой… Тяжко было, но в землю не ляжешь — Мишаню подымать надо… А когда Сталин помер — полегче стало. У них там какой-то Маленкович объявился — из ваших? не из ваших? — не знаю. Вот он и сделал нашей жизни облегчение. Животину держать разрешил, налоги поуменьшал — хороший, видать, человек. Только начали обживаться — все порушил кукурузник этот, чтоб ему… Последнего цыпленка уже со двора забирают, кажное деревце данью обложили, божницу из дома — и ту норовят вынести. Когда б не батька вашего с Мишкой сябра — совсем бы пропали… У Стяпан Сяргеича светлая голова, дай ему Бог здоровья, — он и придумал, как людей не згубить…”
Много позже я узнал, как именно Серегин отец помог сельчанам пережить то время поголовных реквизиций домашней животины, которыми властные мудрецы додумались догнать и перегнать Америку. С его подачи в Москву был отправлен победный рапорт, в котором указывалось, что местная партийная организация не только собрала у населения столько-то голов-головёнков крупного скота и прочей живности, но и в целях сохранения и приумножения живого веса скотины назначила буквально каждой животине личных шефов, которые обязаны эту животину холить и оберегать. Так одной только бумагой и отделались, даже и не думая сгонять скотину с личных подворий на колхозную губительную бескормицу, — только дотошно пересчитали все народные богатства, приписывая каждому двору процентов на пятьдесят того, чего не было и в помине. На этой придумке все и выживали, пока в Кремле не заменили перегонки с Америкой с мясо-молочных на ракетно-космические…
К друзьям я присоединился, когда первый лук уже опробовали. Лук — дело нехитрое. Согнул орешину, связал концы бечевкой, выстругал стрелу — и готово. Но концы орешины разные по толщине, и из этого скособоченного оружия никакой Тель ничего бы не настрелял.
— Надо достигнуть точности боя, — раздумчиво заключил Серега.
Нам очень понравилось, как он сказал. Это было так научно и серьезно — как в жизни, и поэтому мы сразу согласились. Оставалось понять, как этого достигнуть.
Степан Сергеич, довольный тем, что отбившийся от рук сын обратился к нему за помощью, и не обращая внимания на протесты жены (“Вот вышибет кому-нибудь глаз — будешь отвечать”), растолковал Сереге, как и что, а он назавтра все объяснил нам.
Надо было две примерно одинаковые орешины аккуратно скрепить толстыми концами, а тетивой потом стянуть тонкие концы. И тетиву делать не из бечевки, а из сплетенных и надраенных воском шелковых ниток, которые Серега принес с собой. Хорошо бы еще и орешины предварительно высушить, но на это у нас не было времени.
Мы перепортили немало ореховых прутьев, но за два дня соорудили настоящий боевой лук с нас ростом. Не лук, а загляденье. Стрелу тоже выстругали не спеша и на совесть — с заостренным патронным наконечником.
В первом же пробном выстреле эта чудо-стрела просвистела мимо мишени, прибитой на щелястый забор, точненько в оградную щель, вжикнула вдоль улицы и насквозь пробила ведро с водой, что колыхалось на коромысле у одной из дальних Мишкиных соседок, которая остановилась поточить лясы с другой. Соседки сначала ойкнули, а потом заголосили…