Шрифт:
— Каким же это образом видно?
Петр вздрогнул. Он еще не отрешился от увиденного.
— Обыкновенным… И вот что я тебе посоветую: уходить из пилорубного надо! Два года — это край.
— Николай Яковлевич не велит. Обещал городской паспорт выправить, расценки поднять. Если мы к рождеству заказ выполним.
«У Паля работает», — догадался Петр, а вслух сказал:
— Старая песенка. Думаешь, он ее только у вас поет, на чугунолитейном? Ошибаешься. У ткачей на Обводном та же история.
— И в алебастерьных мастерских, — вставил бровастый старик.
— И в алебастровых тоже, — согласился Петр. — Паль, конечно, хозяин вежливый, обходительный, но с рабочего человека три шкуры дерет. Третью — как раз за вежливость. Тут механика простая: у одного взял, другому дал… У кого легче взять? У крестьянина. Он человек в городе новый, не устроенный. К коллективу не привык. Помани его паспортом, да копейкой, да ласковым словом, он и поверит, что в рай попал. А в раю для него самая грязная да самая дешевая работа припасена. Ткачи слепнут, грудью слабеют. Катали в мартеновском грыжу зарабатывают. Пилорубы трясучкой калечатся. Печные каждый день огнем себя жгут. Один упадет, другого на его место поставят. Желающих много. Это тебе не токарь, не слесарь, не модельщик… Но даже среди чернорабочих равенства нет: печной не смотрит на каталя, вальцовщик — на пилоруба. А вместе они чураются ткачей… Пример тому — ваша казарма. Живете по этажам, не смешиваясь. Довольны тем, что есть бедолаги горше вас, надсадней.
И того не подозреваете, что это хозяева вас на этажи поделили. Потому как им выгодно столкнуть рабочих людей на заработке, на самолюбии, на квалификации, на вере… Так я говорю, Саня?
— Вроде бы так, Василий Федорович, — неуверенно согласился пилоруб. — А насчет Македонского я пошутил. На самом-то деле я Филимон Петров. И по фамилии Петров… Да вы присаживайтесь!
— И то верно, — кивнул Петр, устраиваясь напротив. — Из каких мест, Филимон Петрович?
— Из тверских. Весьегонского уезду. Вы про то лучше батю спытайте, — поспешил Филимон переключить внимание на бровастого старика в косоворотке.
— Што рассказывать, — отмахнулся тот. — Нужда, мил человек, из деревни выпугнула. Землей обеднели — восемь десятин всего. Лошадь пала. Сынов заместо нее поставил. Сначала тянулись в супрягу с соседом, да куда пешему до конного? Пришлось землю внаймы отдать, а самим в город — случай искать. Отрядили на посмотр Филимошку. В других городах у нас ни родных, ни знакомых, а в Петербурге — сестры моей парень. На Семянниковском токарем был. Фамилией Фунтиков. Из ваших… социалистов… Может, знаете?
— Сергей Иванович?
— Он самый, — радостно закивал Петров-старший. — Высокий такой, кудрявистый. Свободных мыслей человек. Только занозистый маленько. Чуть чего, сразу капиталистов ругает. Небереженый.
— Это у него есть, — согласился Петр. — Даже с перебором.
Ему припомнилась выходка Фунтикова в прошлом, 1893 году.
Император Александр III повелел убрать с выставки передвижников картину Николая Ге «Христос и разбойник» — уж очень она ему напомнила бойню. Профессор математики Страннолюбский отважился выставить опальную картину у себя. Запретное всегда притягательно. Началось паломничество. В один из вечеров учительница Смоленской вечерне-воскресной школы Крупская, товарищ Петра по агитационной работе, повела своих воспитанников к профессору.
Картина и впрямь возбуждала гнетущее чувство; над нею как бы витала тень невыразимого страдания. По словам художника, он запечатлел это страдание с натуры — в предсмертные минуты любимой жены. Было впору говорить о дозволенном и недозволенном в творчестве, но Фунтиков повел речь о другом. Непостижимым образом он увидел в полотне угнетателей и угнетенных, капиталистов и рабочих, их борьбу за свое освобождение. Николай Ге, к удивлению собравшихся, прослезился, обнял Сергея Ивановича и сказал: «Именно это я и хотел нарисовать, голубчик!» А потом каждому из рабочих подарил фотографическое изображение своей картины с надписью: «От любящего Ге». В апреле, при аресте народовольцев, эти фотокопии всплыли в делах полиции.
Действия Фунтикова не просто дерзостны, они непредсказуемы. Незадолго до ареста, стоя, по его словам, на почве марксизма и социал-демократии, он пожертвовал сто девяносто целковых народовольцам — на устройство типографии. И нашим, и вашим…
— Так что же Фунтиков? — спросил Петр.
— А ничего. Пристроил он Филимошку к пилорубному делу. Филимоша — работник старательный, в рассуждения не входит. Что ему в заводе скажут, то и делает. Маленько пообвык, да и нас к себе позвал. Я на Большую Конюшенную пошел, к купцу Столбову Терентию Васильевичу, стал при ломовых лошадях. Да не сладилось у нас. Филимоше на Семянниковском тоже не пожилось. Как дядю, Фунтикова, значит, заарестовали, так и он в немилость впал. Хорошо, Паль хозяин непривередный, опять к напильнику поставил… Только все одно — жизни нет. Бедуем…
Старик горестно умолк, задумался. Потом заговорил вновь:
— Тут у нас три семьи. Стабунились в едино место, а батрачим по разным. Взять Григория Степановича, который вас сюда сопроводил. Он ране на Варшавской железной дороге потел, да надсадился. По виду сходный, а поднять чего потяжелей не может. И Верка у него хворая. И лялеха… У каждого своя болячка. Я тоже износился, край свой понимать стал. Живем аки черви, из землицы да в ад железный. Обидно. Вот я и умолил Филимошу: приведи ты к нам грамотея, пущай уму-разуму научит, объяснит истину жизни. Самим не понять. Ну, привел. Из тех, что с Фунтиковым знались. А Григорий-то Степанович у нас на разговор сильно вредный. Одно у него на уме: бонба да топор. Поругались они с тем, который до вас был. Тот — книжки от немецкого человека Маркса, а наш — брехня все это, утешительные слова и непонятность. К чему, мол, голову засорять? А к чему ругаться? Беседовать надо.