Архангельский Александр Николаевич
Шрифт:
О многих героических представителях советского диссидентского движения будут еще написаны книги для серии ЖЗЛ; но было ли само движение? Была ли систематическая подготовка к законодательной работе после краха коммунизма, каковая шла на протяжение всех лет существования той же польской «Солидарности»? Нет. Были ли, к примеру, написаны спокойные книги о принципах взаимоотношения Церкви и общества в новой России, каковые были написаны в польском подполье — применительно к будущей Польше? Тоже нет. А что же было? Было продемонстрировано право суверенной личности прожить свою жизнь вопреки навязанному социальному опыту, вопреки давлению жестокой эпохи. Это, конечно, важно. Но еще важнее было бы дать следующей эпохе готовый ценностный язык, чтобы она потом не корчилась, безъязыкая.
А она — корчилась.
Символом этого безъязычия стали похороны человека, которому новая эпоха во многом обязана была своим приходом. Похороны академика Сахарова. Во время которых лидер демократической России Борис Николаевич Ельцин вышел на трибуну и зычным голосом произнес: «Сахаров был…». После чего замолчал. Надолго. На несколько минут. Потом выдавил из себя: «Ум, честь и совесть нашей эпохи». Ельцин — политик, не интеллектуал. Он не мог изобрести новый язык для нового времени, он привык брать готовое и им пользоваться. Но поскольку ему готового не предложили, он вынужден был сопрягать далековатые предметы. Имя Сахарова — и главный лозунг КПСС. Потому что этот лозунг ему в голову когда-то вложили. А взамен ничего не было создано.
ЦЕЛИ ВМЕСТО ЦЕННОСТЕЙ
Так и получилось, что в свою великую оранжевую революцию, в августе 1991-го, мы вступили с относительно демократическим вождем и со сверхдемократическим настроем продвинутой части общества, но без готового ценностного языка и ясных политических ориентиров. Один только Солженицын накануне распада империи попытался с помощью дореволюционных понятий описать посткоммунистическое будущее, его неизбежные драмы и те вызовы, которые оно бросает нам, нынешним: «Как нам обустроить Россию». Остальные не сделали и этого, а бесконечно перебрасывались немногочисленными терминами политического словаря, которые от того окончательно затирались и обессмысливались: «патриот — демократ»; «демократ — патриот».
Очень скоро сословию интеллигенции стало вообще ни до чего. Упустив время, подаренное ему историей для исполнения высокой миссии и одновременно — для яркой политической самореализации, оно обречено было отойти в сторону и заняться элементарным физическим выживанием. Реформы, о необходимости которых интеллигенция так охотно говорила (красивое слово — реформа!), особенно жестоко ударили по ее имущественному статусу, искусственно обеспеченному поздней советской властью; они разорили, маргинализировали интеллигенцию. И заставили выбирать: или прозябание, или попытка встроиться в новую реальность без старых иллюзий.
Собственно, и победившему политическому классу в 1992-м стало не до идей. Зависая над пропастью, не чувствуя поддержки ни в ком и ни в чем, рискуя получить гражданскую войну и лихолетье взамен ожидаемой свободы, еще больше опасаясь завтрашней мести со стороны сегодняшних врагов, он стал лихорадочно возводить мощные социальные опоры, создавать слой крупных собственников, которые были бы шкурно заинтересованы в существовании нового режима и потому не дали бы его в обиду.
В свою очередь, и этому слою тоже было не до абстрактных идей. Шел конкретный процесс первоначального накопления капитала, и все сознавали: кто зазевается — лишится всего.
Не до идей было и чекистам-коммунистам. Одни лихорадочно микшировали процесс декоммунизации, грозивший им поражением в правах; другие вживлялись в новую систему власти, постепенно адаптировали ее к своим нуждам; третьи готовили реставрацию коммунизма через приручение его двойника, Советы народных депутатов.
Ближайшие цели и обеспечивающие их достижение технологии стали центром, сутью и движителем политического процесса. А верхний уровень, смысловой, был предан полному забвению. О базовых ценностях мы в отведенное историей время не успели договориться; свято место оказалось пусто. Не случайно новая Россия в течение долгих лет была страной без официально утвержденного гимна и герба; прекрасная музыка Глинки так и не была конституирована, да и слов она тоже не дождалась. Какой может быть герб у государства, не оформившегося содержательно? Какие могут быть слова у гимна, если никто не знает, откуда мы движемся, куда и во имя чего? Что нас внутренне объединяет, что внешне обособляет от других народов, других гражданских наций?
ДЕРЖАВНОСТЬ КАК НАЦИОНАЛЬНАЯ ИДЕЯ: НА ПУТИ К ВОЙНЕ
Нельзя сказать, что никто не чувствовал этой пустоты. Как только политическая ситуация была взята под контроль и — после трагических событий октября 1993-го — сиюминутный риск реставрации прежнего режима отпал, Ельцин с его великой интуицией (хотя не самым лучшим аналитическим аппаратом) впервые заговорил о национальной идее и необходимости быстренько ее разработать. Можно посмеяться над его наивностью; можно разъяснить всю колоссальную разницу между базовыми ценностями, живущими в сознании и сердцах людей, и национальной идеей, живущей только на бумаге и в воспаленном сознании военизированной бюрократии; факт остается фактом: Ельцин почуял необходимость простых ответов на сложные вопросы. Что значит быть россиянином… ну и далее, по списку. Увы, если работу вовремя не проделали те, кому сам Бог велел, то ее с опозданием проделают те, кому Бог явно не велел этого делать.
Политик, получивший страну в ситуации разлома, но не имеющий готовых рецептов по ее концептуальному объединению, обычно хватается за первый попавшийся образ, цепляется за него и вдохновенно несется на нем в будущее, как Мюнхгаузен на ядре несся покорять Луну. Ельцин особенно тяжело страдал из-за того, что не мог восстановить дееспособное государство в исторически обозримые сроки; из-за того, что вынужден был лавировать между всеми этими нарождающимися олигархами, старыми номенклатурными кланами, спецслужбами. Естественно, ему очень нравился образ державности. И лично для него, с его царским самоощущением и стилем, этот образ вполне подходил: компенсировал нехватку реальной государственности, помогал изживать комплекс политической неполноценности.