Шрифт:
Итак, «глубже, чем в сердце».
Этой реплики было достаточно, чтобы любовная парочка – в повседневной практике бархатисто-ироничная по отношению к себе и вероломно-наждачная ко всем остальным – сочла девочку клёвой и «тонко организованной». (Хочешь превратить неглупых людей в идиотов – польсти им.)
По-моему, такая «глубокая сердечность» – просто женские штучки, причем трафаретные, имеющие причиной полный кавардак в голове, судорожные «порывы» (в принципиально неясную директорию), сумбур в желаниях, «запросы» – и мутное томление какой-то муторной, скорее всего, гормональной природы. Но той ночью ей негде было спать – пятью минутами позже выяснилось, что ей негде жить, – так что притащившие ее менестрели, мои приятели (один – природный принц Зигфрид, бросивший Вагановку ради фарцовки, другой – недоваявший студенческие шедевры Пракситель), – мои приятели, уже приканчивая портвейн, вальяжно кивнули в сторону моего ложа: пусть перекантуется у тебя, ты ведь одна?
Она осталась. У нее оказалось имя, которое я не люблю – даже испытываю перед ним страх. Подтверждение тому страху – вся моя предшествовавшая жизнь, в которой каверзные (и, в конечном итоге, предававшие меня) чаровницы носили именно это имечко. Думаю, если мне суждено быть зарезанной на операционном столе, имя дамы-хирурга окажется всенепременно этим. В крайнем случае, так будут звать операционную сестру.
Однако гордость не позволила мне спасовать перед суеверием втихомолку. Я сразу сказала, что ее имя мне не нравится. Зови меня Юлия, беспечно отозвалась она (стоял июль) – а хочешь, так Юлиана. Такого рода увертка, из разряда «житейской мудрости», всегда вызывала во мне тошноту: находчивости здесь нет – есть лишь небрезгливая самочья природа: приладимся, подстроимся, внешне притремся – и останемся при своем.
Нет уж, сказала я, буду звать тебя так, как решили твои родители. Родаки? Она резко поморщилась. А что родаки, блин, что родаки-то?!
Родители ее жили в Костроме, откуда она была родом. Отец, половина еврейской крови (его собственный отец был раввином), имел презентабельный экстерьер и считался известным в том регионе психиатром; мать, бывшая ткачиха из уральских (финно-угорских) безбровых племен, выучилась, мужа ради, на книжного графика, но по специальности не работала, а занималась лишь тем, что раболепствовала перед супругом, делала от него аборты и трудолюбиво вычисляла координаты его чокнутых кралечек – «пациенток со сложной, неустойчивой, зачастую глубоко патологической психикой». А сейчас мать и сама лежит с тяжелейшим неврозом или, может, психастенией; отец по-прежнему «оказывает знаки внимания» (назовем это так) своим фанаткам и недавно даже специально приезжал с одной из них в питерский Институт красоты: у нее на бедрах появились такие капиллярные расширения – лиловые, с отливом в марганцовку – знаешь, такие «паучки»? – вот они и приехали убирать их лазерной коагуляцией.
Итак: ее отец оставался со своими любовницами, мать – со своими фрустрациями, а она, приехав в наш город, пристроилась на узкой коечке в общежитии пединститута – пока не вышла замуж. Погоди, а на каком ты курсе? Перешла на третий, но думаю взять академку. Почему? И потом: где твой муж? Вот в этом-то все и дело! В чем именно дело? Не в чем, а в ком. В муже? Нет. А в ком? Дело в свекрови. (Бурные рыдания, переходящие в истерику.) Пожалуйста, успокойся... прости, я, наверное, что-то не то спросила. Да нет, всё нормально. Всё нормально... (Мощный истерический взрыв.) Господи, может, тебе воды? (С сильно забитым носом.) Дорбальдо, дорбальдо... Воды хочешь? Божно. Божно. (Стуча зубами о стакан.) Прости бедя... только де выгодяй бедя... Ну что ты!! Пойдем умоемся. Давай-ка ужинать. Не хочу... Захочешь...
За ужином, ковыряя вилкой яичницу с зажаренными кусочками черного хлеба: вот и мой муж так любил. Что именно? Ну, чтобы яичница была не глазунья, глазунью он терпеть не мог, а именно такая – болтушка. И тоже с зажаренным хлебом. А это редко кто делает. Правда, ты добавила еще молока, чтобы получился как бы омлет, а это он как раз не любил: у него была аллергия на молоко и на молочные продукты, и на цветение тоже – например, на черемуху... (Слезы.) Боже мой, может, не будем про мужа? Ты не хочешь слушать? Понятно, прости, кому это нужно... Да не я «не хочу», а просто, раз тебе тяжело, давай отложим, я не любопытна... Нет, может, лучше наоборот: я по-быстрому расскажу, если ты, конечно, не возражаешь, – расскажу по-быстрому и уже больше не буду к этому возвращаться... (Забегая вперед: возвращалась она к этому «предмету» ежедневно.)
Муж, Герберт, был из хорошей семьи («вот в этом всё дело!»), папа – полковник (какого рода войск? – что-то секретное, космическая оборона), мама – домохозяйка (может себе позволить), с языками. Папа на службе командовал подчиненными – мама, дома, командовала сыном и папой. Герберт в этом году закончил мореходку. Черно-белая фотография: восхитительный экземпляр курсанта в военно-морской форме: квадратный подбородок, светлые, наглые, очень мужские глаза.
Познакомились, естественно, на танцульках, у него в училище. Еще когда он там учился, дважды делала от него аборт. Домой он долго не решался ее приводить (мама). А чем ты маме-то не подошла? Спрашиваешь! Маме нужна была девочка из круга мужниных сослуживцев, это как минимум. То есть, всяко, не из Костромы. Наконец, когда забеременела в третий раз, брак оформили, но где жить? Устроились там же, где и встречались: у нее в общежитии. И тогда-то свекровь... и тогда... (Рыдания.) Прости бедя... всё дорбальдо... всё дорбальдо...
Через несколько дней мы продолжили. Продолжили бы и назавтра, но я уехала в командировку. За время моего трехдневного отсутствия она дробно, чтоб не взъярились соседи, перетащила ко мне свои вещи. Вещей было немного: средних размеров чемодан, полный тряпок, – да связка книг по дошкольной педагогике. Ну и конечно: черно-белая, под стеклом (увеличенная копия той, мне показанной), фотография Герберта в лакированной деревянной рамке.
Едва зайдя в квартиру, я бросилась варить кофе. Вот и мой муж любил натуральный кофе... А растворимый на дух не терпел. У них в семье, он говорил, растворимый вообще не пили: канцерогенные соли свинца, еще какая-то дрянь... (В дальнейшем всё, что бы ни делала я или любые другие, сортировалось по признаку: любил это Герберт – или Герберт этого не любил. И я, кстати сказать, никогда не раздражалась. Ну, почти никогда.)
Однако в тот первый наш вечер меня, признаться, совсем не насторожило прошедшее время глаголов – всех глаголов, имевших непосредственное отношение к мужу: и без того было слишком много сумбура, чтобы я обратила на это внимание. Но сейчас, спустя несколько дней... А вдруг она вдова, господи боже мой? Девятнадцатилетняя вдова... Ну да: чтоб кудри наклонять и плакать...
Речь, словно назло самой жизни (а может, как раз и в пандан ей), чаще всего состоит из штампованных шлакоблоков. Вот и мой текст того вечера был таков (произносила его с отвращением, как по бумажке): не плачь, всё устроится. Затем следовала ее реплика – липкая, слизисто-скользкая, как издыхающая рептилия: что, что у меня теперь будет хорошего?! Моя реплика (снова словно по бумажонке): э-э-э... вот увидишь... э-э-э... ты еще молодая...