Шрифт:
Голлербах вспоминал, как Гумилёв ему говорил о Блоке: «Он лучший из людей. Не только лучший русский поэт, но и лучший из всех, кого я встречал в жизни. Джентльмен с головы до ног. Чистая, благородная душа. Но — он ничего не понимает в стихах, поверьте мне».
20 июля Николай Степанович был на чрезвычайном собрании действительных членов Дома литераторов.
На следующий день поэт подписал «Шатер» возлюбленной цыганской певице: «Моему старому и верному другу Нине Шишкиной в память стихов' и песен».
23 июля к Гумилёву домой пришла М. Шагинян и попросила одолжить пятьдесят тысяч рублей. Николай Степанович деньги ей вручил, хотя и у самого с финансами были большие проблемы.
В один из июльских дней на занятия в поэтическую студию Дома искусств Н. Гумилёв принес свою новую книгу «Шатер» и начал раздавать студистам. Ида Наппельбаум, участница поэтической студии Гумилёва, вспоминала: «…Летом
1921 года Николай Степанович, сияющий, принес нам свою новую книжку стихов. Маленькая, серенькая невзрачная книжка. „А надписывать буду на следующем занятии“, — сказал он. В следующий раз я пришла в студию из Института Истории Искусств, а Фредерика (сестра Иды. — В. П.) — из Университета. Она, как и все остальные, принесла книжку. А я нет. Забыла взять ее из дому. Помню, как екнуло у меня сердце от огорчения. „Ну что вы! — сказал Николай Степанович, стоя со мной после занятий у парапета реки, — ведь я приду к вам послезавтра на день рождения и там надпишу. И это будет мой вам подарок“…» Но, увы, Гумилёв больше не пришел.
Софья Эрлих вспоминала: «…я видела Николая Степановича еженедельно, в конце 20-го и в начале 21-го годов. Я занималась в студии „Звучащая раковина“ и видела и слышала рядом с собой великого поэта нашей эпохи. Каждый день моего пребывания на занятиях я ощущала как счастье. Это самое светлое, что у меня было, что согревало меня в самые холодные дни. Весь облик Николая Степановича я бережно храню в памяти, и как помню его — расскажу. Высокий, выше среднего роста, худощавый, очень легкая походка. Голос необыкновенный, особого тембра, слегка приглушенный, поставленный от природы. Очень скупые жесты, скупая мимика. Улыбка иногда немного ироническая. Необыкновенной красоты руки — руки патриарха с узкими длинными пальцами. Был исключительно сдержан, воспитан; это была глубокая воспитанность и благородная сдержанность. Были ему свойственны тонкость, деликатность и такт. Внешне всегда был предельно спокоен, умел сохранять дистанцию. Был изящен в подлинном смысле этого слова. Многим сумел дать заряд любви к поэзии на всю жизнь. <…> Студия помещалась на Мойке, в бывшем особняке Елисеевых, при Доме Искусств, во втором этаже. За входной дверью в студию находилась проходная комната с тусклой лампочкой под самым потолком, ведущая в квартиру. В углу этой комнаты находился не очень большой стол, на котором часто полулежал Вагинов, опершись на правый локоть. Иногда в таком положении он читал свои стихи. Вагинов был в серой шинели, в коротких солдатских ботинках, в обмотках; у него были красные ознобленные руки. Из полутемного коридора узкая дверь направо вела в узкую длинную комнату с длинным столом, доходящим до самого окна на противоположной стене. Стол был грубый, с грубыми перекладинами между ножками. Николай Степанович сидел обычно спиной к двери, лицом к окну. Мое место было справа от Николая Степановича, вторым. Место Иды Моисеевны было слева, первым от Николая Степановича. Я не помню места всех, но помню, что слева располагались Ольга Зив, Вера Лурье, Александра Федорова. Вагинов сидел у самого окна, рядом с ним юная Люся Дарская, называвшая Николая Степановича „Дядя Гум“ и бесцеремонно забиравшаяся к нему на колени. Ирина Одоевцева в студии не занималась, она приходила, когда занятия заканчивались, на литературные игры. Николай Степанович обычно входил стремительной походкой, слегка приподнимая руку для приветствия, и начинал занятия. Все уже были на своих местах. Первое занятие, помню, Николай Степанович посвятил теоретическому обоснованию акмеизма. Говорил о трудности преодоления символизма именно как течения. Давал теоретическое обоснование акмеизму, говорил о его поэтике. Рассказал, что основной акмеистический тезис — это безоговорочное принятие мира. <…> После занятий все читали по очереди свои стихи. Николай Степанович был снисходителен, но не любил и не прощал длинноты, погрешности в размере. Не любил затасканные эпитеты и рифмы. Говорил — что пошло в ход, что пошл о — то п о шло. Приводил иногда какие-нибудь строчки и просил нас указывать, какой размер, какие рифмы, есть ли цезуры, аллитерация, ассонансы, внутренние рифмы, охарактеризовать ритм. А иногда, наоборот, просил подбирать стихи на определенное задание. Иногда давал заданные рифмы — „буриме“, и мы должны были писать стихи на эти рифмы. Много было очень интересных занятий. <…>
Пушкина вообще любил и часто цитировал. Полушутя говорил, что достаточно его оценки — хороши стихи или плохи. Из поэтов чаще всего упоминал, кроме Пушкина, Иннокентия Анненского, Тютчева. Очень любил Фета (Ахматова, однако, утверждала, что он его не любил. — В. П.) и подчеркивал, что лучшую свою лирику он написал в семьдесят лет. <…>
Очень любил и хорошо знал французскую поэзию. Часто отводил занятия для знакомства с так называемыми современными течениями. Упоминал Верлена, Бодлера, Маларме, Леконта де Лиля, Шарля Вильдрака. Терпеть не мог Надсона, едко его критиковал. Не любил Бальмонта и Вертинского. Не любил гитару и стихи, переложенные на песни…»
Еще одна студистка Вера Лурье писала: «Гумилёв был монархистом, абсолютным противником советского режима. Однажды, выступая в „Доме искусства“ с рефератом по искусству, Гумилёв обратился к публике „господа“. Встает какой-то гражданин и заявляет: „Господ больше нет, есть только товарищи и граждане“. Презрительно посмотрев на гражданина, Гумилёв ответил: „Такого декрета еще не было“. Доклады и семинары Гумилёва были всегда очень интересными. Студисты писали стихи, читали их на семинаре, обсуждали, а потом сам Гумилёв разбирал эти стихи и давал им свою оценку. Я посвятила Гумилёву несколько, по-моему, совсем неплохих стихов. Чудесное было время. Из глубины памяти вновь возникают перед глазами картины прошлого. Мы сидим за длинным столом. Морозная зима. Открывается дверь, и закутанный в шубу, в меховой шапке, входит Гумилёв. Медленно снимает сначала шубу, потом шапку, садится на свое председательское место, достает черепаховый портсигар, закуривает — и занятия начинаются…»
24 июля в помещении недавно открытого клуба Союза поэтов в доме Мурузи на Литейном проспекте, 24, состоялось общее собрание Союза поэтов, на котором обсудили работу президиума за период со дня избрания.
25 июля Николай Степанович читал лекцию в Доме искусств. На следующий день на двух полосах «Петроградской правды» был опубликован с купюрами доклад ВЧК о раскрытии и ликвидации заговоров в России, где были даны первые сведения о Петроградской народной боевой организации (ПБО) как составной части Областного комитета Союза освобождения России. Читал ли поэт это сообщение, не подсказало ли ему сердце, что пора бежать из «красного ада», что это над его головой занес палач топор? История хранит молчание.
В июле к нему приходил молодой поэт Борис Верин (возможно, провокатор) и предлагал вступить в заговор, тогда, когда уже вовсю шло фабрикование дела боевой организации. Нет, поэт не клюнул на эту провокацию. Но чекистам это было и неважно. Сценарий «заговора» уже был написан.
27 июля Николай Степанович в Союзе поэтов читал свои стихи. Вечером в доме Мурузи мэтр проводил очередное заседание Цеха поэтов, где впервые появилась Нина Берберова. Несколько дней знакомства с Гумилёвым позволили ей написать потом довольно злобные воспоминания о поэте, где она приводит якобы его слова: «Я сделал Ахматову, я сделал Мандельштама. Теперь я делаю Оцупа. Я могу, если захочу, сделать вас».
В последних числах июля Гумилёв председательствовал на собрании членов Союза поэтов и настоял на принятии решения о передаче руководства клубом поэтов — Цеху поэтов. Именно в этом клубе в последние дни июля — первые дни августа произошла последняя мимолетная и случайная встреча поэта и колдуньи. О чем они говорили, неизвестно, а может быть, просто обменялись прощальными взглядами.
В эти же дни в Петроград приехал режиссер Ростовского театра Семен Михайлович Горелик для решения переезда труппы из Ростова-на-Дону, и Гумилёв начинает хлопотать об устройстве нового театра.