Шрифт:
Однажды Домбровский вместе со своей женой Кларой были у нас дома в гостях; обсуждали быстро достигавшие Алма-Аты невеселые московские новости; Юрий Осипович читал свои стихи, ныне публикуемые в журналах, я записывал их на магнитофон (к сожалению, в семидесятых, когда вновь входили в моду обыски, записи эти пришлось стереть). Особенно запомнилось мне такое стихотворение, Домбровский читал его напористо, с горько-вызывающей интонацией:
Меня убить хотели эти суки,
Но я принес с рабочего двора
Два новых навостренных топора
По всем законам лагерной науки.
Принес. Врубил, Гляжу веселым волком —
Пожалуйте! Хоть прямо, хоть проселком!..
И вот таким я воротился в мир,
Который так пленительно раскрашен...
Смотрю на вас, на тонких женщин ваших,
На гениев в трактире, на трактир —
Смотрю на старое, седое зло,
На мелкое добро грошевой сути,
Смотрю, как пьют, как заседают, крутят —
И думаю: как мне не повезло...
Да, он был в непрестанной вражде с этим миром, где «пьют... заседают... крутят...» и правит пир «старое, седое зло». И миру этому чужд был Учитель, проповедник с Факультета Ненужных Вещей, каковыми полагали талант, независимость, любовь к свободе...
Однако здесь, в Алма-Ате, существовал еще и тот особенный мир, который его тянул. Рядом с Домбровским, его глазами мне открывалась та самая, его Алма-Ата. В ней, посреди цветущих, медовых, жужжащих пчелами яблоневых садов, уходил в небо веселыми куполами и башенками переливчато-пряничный собор, в начале века воздвигнутый на сваях — вбитых в землю стволах громадных тянь-шаньских елей... В ней, в этой Алма-Ате, жил старый Иткинд, на ленивом солнцепеке поросшего травкой дворика резавший из хорошо просушенных кругляшей удивительно живые, ответно улыбающиеся людям фигуры... Здесь шумел, оглушал, пьянил яркими красками бескрайний, чуть не до гор простершийся базар, где всего много, и все за бесценок: бери, сколько душа просит, уволакивай, сколько хватит силы... Здесь пенилась, билась о круглые, влажно блестящие камни Малая Алма-Атинка, бархатно зеленели пологие спины прилавков, дымились, таяли, сверкали в знойном, безоблачном небе горные пики... По соседству с Пионерским парком, с высоченными, гладкорозовыми стволами его сосен и гомоном вокруг взлетающих вверх лодок-качелей стояло серое здание, где некогда немало дней и ночей провел Юрий Осипович, обвиняемый в заговоре против советской власти, пособничестве контрреволюционерам, причастности к вражескому подполью и т.д. Отсюда начинался его путь на Колыму. Сюда, на очную ставку с ним, привозили Ивана Петровича Шухова — чтоб подтвердил показания прочих свидетелей... Шухов не подтвердил — и тем как бы и сам включил себя в ряд подозреваемых лиц... И была в Алма-Ате гостиница, которая называлась «Алма-Ата», с длинными, низкими, охряными корпусами — здесь, на первом этаже, в узком, затененном снаружи густыми ветвями номере, останавливался Домбровский, приручив администрацию к вольному своему нраву, никакими «Правилами проживания» не предусмотренным... И этот номер, вольная эта берлога, в любое время открытая для любого желающего, тоже была частью его Алма-Аты.
Он приезжал сюда из серой, огромной водоворотной Москвы, из своего Большого Сухаревского, круто сбегавшего к цирку, из горячки цедеэловских споров, схваток между вновь набирающими силу и административную мощь сталинистами и активной, усердно служащей им камарильей, с одной стороны, и харкающими кровью бывшими лагерниками, со своими жалкими, не внушающими полного доверия справками о реабилитации, своими никому не нужными воспоминаниями, своими письмами-протестами и неизданными рукописями — с другой... Приезжал сюда, где воздух был чище (казалось ему) и легче дышалось — и тут же, роем, окружали его друзья и подонки, давнишние товарищи и столь же давние собутыльники, прежние каторжане и профессиональные сексоты, он никому не отказывал — в разговоре, в добром совете, в поддержке, заступничестве, в том, чтобы, упершись локтем в шаткий столик, звякнуть стаканом о стакан... Он приезжал — и привозил с собой рукопись «Факультета», еще один вариант, и еще один вариант, и еще один вариант — и давал прочесть, просил прочесть, настаивал — возьми, прочти!— как если бы, не печатаемый, не имевший и малой надежды напечатать главный труд, главную боль, главную радость своей жизни — «Факультет» — хотел таким вот образом доказать себе и другим: пишу — следовательно существую!..
Иногда он сам читал — новую главу, отрывок — по школьной тетрадке, тоненькой, исписанной крупными, раздельно и четко выведенными буквами, так он привык работать. Тонкие эти тетрадки отчего-то напоминали мне фонтаны бьющих из земли гейзеров. Там, внизу, скрытые земляными пластами, бушевали огненные стихии, бурлила магма, плавились базальты, пробивались же на поверхность лишь тонкие, курящиеся паром струйки... Домбровский клокотал, как вулкан, жаждущий извержений, стоило приблизиться к нему, чтобы уловить грозный подземный гул. Но на виду у всех были только гейзеры — редкие газетные публикации о художниках, переводы, помогавшие заработать на кусок хлеба и стакан вина, случайные поделки на киностудии.
О чем говорил он при встречах? Что мне запомнилось?
Например, о Гитлере: почему в Германии фашисты одержали победу на выборах в 1933 году? На демократических выборах, подчеркивал он: это потом, с установлением диктатуры национал-социалистской партии, с демократией было покончено, а выборы-то происходили еще в период, когда действовала Веймарская конституция, демократические порядки, законность... Так что же такое произошло?.. «Видишь ты,— говорил Юрий Осипович,— и тут не обошлось без нашего Вождя и Учителя: это Сталин привел миллионы немцев к избирательным урнам и заставил проголосовать за Адольфа. Почему? Очень все просто. Проводимая им коллективизация в России показала немецкому крестьянину, что его ждет завтра, если к власти придут коммунисты. Бауэры не желали расставаться со своим клочком земли, они ужаснулись тому, о чем трубила печать на Западе, хотя и там не знали всего, что у нас происходило... Ужаснулись — и предпочли Гитлера, поскольку тот в их глазах выглядел защитником от коммунистов! Так что и тут мы и немцы многим обязаны ему, Вождю народов!..»
Или о Чернышевском: в те времена взахлеб читали Бунина, посмертно как бы репатриированного к себе на Родину, упивались Булгаковым... К шестидесятникам же прошлого века хорошим тоном считалось снисходительно-язвительное отношение: социология, примитив... И вдруг: «Видишь ты, Чернышевский — гениальный писатель. Колумб открыл новый континент — Америку, Гершель — планету Уран, а Чернышевский — новых людей, целое сословие, класс, до того не известный в литературе. Открыл, описал, провозгласил от их имени написанный манифест... Это тебе, брат, не еще одна повесть о лишнем человеке и неудачной любви... Как же — не гений?»