Шрифт:
— Петр Иваныч! Петр Иваныч! — донеслось издалека. — Руку, руку-то отпустите!
— А вы ногу мне отдавили!
Петр-Иванычи рванулись было ругаться, но в воздухе зашелестело:
— Шут… Шут… Шут гороховый нужен?..
И наши герои очутились в первом ряду другого зала, где сидела, наверное, тысяча довольных человек, одетых по-европейски. “Шут! Шут!” — кричали они на чужих, но почему-то понятных языках. А на сцене кланялся большой человек с дурацким раскрашенным лицом, в мятых ботинках и куцем, похожем на мешок, фраке.
К нему подошла одетая в тесное платье дама, из тех, что представляют обычно музыкальных знаменитостей, и на каком-то понятном языке отчеканила:
— Рапсодия си… си… мажор. Сима, значит!
Тут же два фрачных молодца выкатили на сцену украшенное похоронными кистями пианино. Шут было присел к нему поиграть, но молодцы подхватили его под мышки, утащили на край сцены, согнули пополам — дескать, покланяйся публике еще! — и, вернувшись, скоренько приколотили к лакированному боку “инструмента” табличку: “Это — Сплейбей”. Когда грохот стих, Шут осторожно обернулся, увидел, что остался один, и затрусил к “Сплейбею”. виляя спиной и так выбрасывая ноги назад, что залу стали видны подошвы его длинных ботинок.
“Упадет, — решили дуэтом Бинский и Динский, — или еще что-нибудь смешное покажет”. Но Шут, видимо, уважал их, потому что просто уселся на табурет, стоявший возле принесенного молодцами урода. Подняв крышку, он, встряхивая головой и руками, мажорно забарабанил по клавишам… И потянулась музыка, соединявшая в себе удаль похоронного оркестра и радость влюбившегося кота. Шут размахивал руками с энергией отбойного молотка, сгибался в три погибели, скрипел табуретом, но ничего другого извлечь из пианино не мог. Тогда он решил подстроиться к упрямой мелодии и, покачиваясь, с видом медленно жующего лимон человека почти перестал (так видели Бинский и Динский) касаться клавиатуры. В ответ “Сплейбей” разразился веселеньким галопчиком да еще хлопнул музыканта крышкой по рукам. Шут вскрикнул, шлепнул своего мучителя ладошкой и, приподняв на манер автомобильного капота блестящий верх пианино, залез в него чуть не по пояс.
“Сплейбей” не сдавался. Выбросив к потолку пару диванных пружин, он запел под собственный аккомпанемент голосом знаменитого шансонье. Юная девушка, доверительно сообщала полная хриплой ласки песня, гуляя по Монмартру, влюбилась в подлетевшего к ней воробья. Как горько она обманулась! Теперь серый негодяй топорщит шариком перышки и орет о своей победе, купаясь в фонтанах Парижа. А мир ждет нового бога…
Кончив петь, “Сплейбей” согнулся в поклоне, отчего ноги Шута взлетели высоко в воздух, и так затих. Дурацкий человек кое-как выбрался из почти проглотившего его ящика, стряхнул с себя прилипшие клавиши и жалобно заковылял к оркестровой яме.
— Скрыпочку, одну скрыпочку, господа, — заклянчил он у глядевших оттуда голов.
Ему нехотя дали. И Шут заиграл на скрипке, упирая ее в толстый, вылезавший из фрака живот. И сыграл хорошо, просто здорово, так что зал совершенно затих. А потом начал кланяться, кланяться, оступился, уронил скрипку и хлопнулся на нее задом…
На краю сцены стоял, роняя слезы, дурацкий пристыженный человек. Он протягивал кричавшему, махавшему кулаками хозяину скрипки обломки дек, гриф, дрожащие, свернувшиеся спиралями струны.
— Ох! Ох! Ах! — заходились от смеха наши герои, а в ушах у них уже шелестело: “Звонарь, звонарь… чтоб на работу не опоздать”. И вот, всхлипывая и все еще держась за животы, они оказались среди обычных русских людей на пыльном дворе, обнесенном со всех сторон белеными стенами. Тут же поднимались к мягкому небу похожая на белый куб церковь и острая чистенькая колокольня. Все, задрав головы, смотрели на нее. Петр-Иванычи притихли, подняли глаза и увидели в проеме верхнего яруса колокольни четырех стоящих рядом стариков.
— Звоны, — начал один из них, в кепке, — служили для разного. На несчастье поднять, подумать заставить, или чтоб душа отдохнула. Подбирали их столетиями, и те, что плохими оказались, — умерли. Остались только хорошие, с именами. Вы сейчас послушайте Егорьевский звон. Он тихий, спокойный, напоминает немного “Лунную сонату” Бетховена. Для легкости души, для раздумий.
— Чушь, — авторитетно произнес Бинский, — с Бетховеном сравнивать!
— Молчали б лучше, Петр Иванович! — зашептал Динский. — А то еще к кайзеру улетим!
Звонари пошли по местам: один — к Большому колоколу, второй — к задранной под углом к полу плахе-педали, от которой поднимались веревки к четырем висевшим рядом широким колоколам. Последние двое петлялись по рукам и ногам, растягивая себя между языками оставшихся колоколов.
Старики стали работать, послышался металлический скрип, и вот раздалось, выплыло наконец первое басовое “бомм!” И опять громче, мощнее — “бомм!” Паузу оборвали средние колокола, в их голоса вплетались другие, украшая низкие “ом-м!” чуть не хрустальным “и-линь”. Воздух дрожал все выше и выше от гула и звона. И опять прозвучал Большой. Его голос то теплел, то холодел, помогая младшим братьям как надо ударить в голубой купол над головами, чтобы разбудить, раскачать в каждом человеке его собственную музыку. И падали на людские головы и сердца волны гула, украшенные барашками перезвонов. И воздух тучей густел от басов и лился дождями малиновых трелей. Когда всем стало легко, колокола замолчали особенною долгою тишиной.