Богатырева Ирина Сергеевна
Шрифт:
— Все мы так или иначе с ней связаны, — ответила я, стесняясь громкого хруста яблока. Вульф Маркович пришёл от этих слов в восторг и закивал в ответ. Я осматривала мельком комнату — заставленная мебелью, шкафами с книгами, в мягком полусвете двух настольных ламп под выцветшими оранжевыми абажурами. Эта комната — частная библиотека, хранительница знаний из разных сфер — так же бесспорно принадлежала профессору, как и тело человека передо мной. Но глаза знали больше, чем можно прочесть в книгах.
Я разглядывала большие фотографии на стенах: отражение здания в луже (в кадре — лужа), кленовый лист на мокром асфальте, свет электрических фонарей на улице, в мокром воздухе, снятые будто на большой скорости… Был заметен взгляд художника и рука профессионала. А в центре — портрет: красивый юноша и худощавая, милая девушка.
Это не были такие семейные фото, где позируют и натянуто улыбаются в камеру. Люди на снимке жили: юноша сидел в глубоком светло-голубом кресле, обернувшись куда-то вне кадра, а девушка будто только что присела рядом, на подлокотник, вполоборота, и смотрела туда же. У неё были чёрные волосы, они спадали с тонкого плеча и текли по спине ниже талии; удивительно длинные, узкие брови; смуглая кожа; тёплая улыбка; черты мягкие, неброские, нежные и доверчивые, так что к ней сразу возникала симпатия. Юноша был немного её старше и похож: так же смугл, та же улыбка, тёмные глаза — и в этих глазах я разглядела сквозь сумрак комнаты что-то такое, неведомое и не называемое, что сразу приковало меня к нему. Нежность, сердечность, тяга к теплу — всё это всколыхнулось в потаённых моих глубинах, почти забытое и запылённое на Якиманке, навстречу его глазам. Можно сказать, что я влюбилась с первого взгляда, если только можно влюбиться в фотографию.
Это сын Вульфа Марковича, сказало мне чутьё. А это либо его сестра, либо жена. Для меня было неважно, кто эта девушка: она была сейчас также частью этого человека, как и свет в его глазах.
Но где они? — возник у меня вопрос. — Их нет дома? — и что-то сладко заныло в предвкушении увидеть это лицо и эти глаза в живую.
Они ушли, — холодно прозвучал ответ сам собой и объяснил мне всё.
Как вспышка вырывает из черноты предметы, и мы хоть и видим их, но видим иначе, так для меня вдруг эти люди на фотографии представились по-другому. Кто они, сколько им лет, кто они друг для друга, когда был сделан снимок — стало неважно; они перестали быть живыми людьми, со своей историей и эмоциями, и в миг переместились для меня в такую область, где теряются понятия времени и расстояния, как и все остальные человеческие меры. «Они ушли» — это и на минуту, и навсегда; «они ушли» — это и в булочную, и в забвение. Они просто ушли, их нет здесь-и-сейчас, а значит, их нет вовсе — есть только этот снимок, эти глаза и улыбки. Люди перестали быть. Вместо них появилось искусство.
Все эти мысли пронеслись в один миг, и Вульф Маркович, проследив мой взгляд, уже стал объяснять мне, что сын его-де фотохудожник, что все эти снимки его, и ему так жаль, что их мало. «В соседней комнате вы увидите ещё, там больше», — добавил, разбивая моё оцепенение.
Собрались люди — много старичков, а молодёжь — все такие же друзья исполнителей. В соседней комнате, действительно увешенной фотографиями, как в музее, расселись, и вышло трио — фортепиано, виолончель, скрипка, все девушки, сокурсницы Соньки. Их представила преподавательница, назвала музыку, которую будут исполнять, а потом поблагодарила Вульфа Марковича за его вечера, где «студенты имеют возможность сыграться перед экзаменами».
— Эти вечера, — сказал хозяин, встав у двери, рядом с девушками-музыкантами, — счастье для меня. Но происходят они только благодаря моему сыну. Это его идея — чтобы в этих стенах звучала живая музыка. И по традиции я хочу, чтобы первая вещь была сыграна для тех, кто всегда в этом доме.
Мы не хлопали. Девушки тронули инструменты и заиграли что-то, столь же пафосное и печальное, как эти слова. Вульф Маркович продолжал стоять в дверях, внимая, на губах его была улыбка, лицо застыло и исказилось, а голова мелко тряслась. Я слушала, и что-то внутри меня открывалось настежь, как просторные двери; и ветер из темноты проникал сквозь них.
«Они ушли», — повторяла я про себя, и поняла, что за мудрость светится в глазах хозяина. Стало ясно, куда смотрят юноша и девушка на фотографии и что там — что за кадром. Я почувствовала, что потеряла любовь так же быстро, как обрела её. Вспомнилась пустота и одиночество горного Озера — одиночество маленького человека под бездонным небом; вспомнилась улыбка Грана. Я смотрела на Соньку, спиной сидящую ко мне за инструментом, на худую высокую виолончелистку и полноватую, с детским румянцем скрипачку, совсем ещё девочку; на гостей, с серьезными, застывшими лицами уставившихся перед собой; на хозяина, глаза которого были красны и слезливо блестели. Я спросила себя: любишь ли ты всё, что вокруг? — и вопрос зачем отступил: просто все мы одно; просто все мы умрём.
Я чувствовала, что тоже плачу. Слушала не музыку, а завывание тёмного ветра, врывающегося в мою распахнутую дверь. Я понимала, что это на миг. Но я понимала, что после этого мига мне не быть уже прежней.
По вечерним, отдыхающим городам пройтись, промелькнуть тенью, залётной, нездешней птицей, получить всё, что можно получить от города — и опять на дорогу. Я любила эти наши походы. Мы покупали продукты, потом появлялись в центре, ели мороженое на главной площади, созерцая озабоченных взрослых и праздную молодёжь. Мы были не такие, как те, не такие, как другие, для всех мы были непонятны и ничьи, и это было приятное, это было очень сладкое чувство — сознавать себя так. Потом мы обегали дежурящих поблизости таксистов с вопросом, как выбраться нам на трассу до следующего города. Водители оценивали нас быстро и отвечали. В городе это были единственные люди, для кого мы почти свои — мы так же относились к дороге, как и они.
Но мы не торопились уходить. Города были узлами, связывающими нашу дорогу, и мы хотели узнать каждый и напиться им вдосталь. Грана интересовало всё: кремли, церкви, площади, улицы, люди, гербы, история. Кое-где мы заходили в музей, и в гардеробе бабушки с огромным недоумением смотрели на наши рюкзаки. Мы гуляли, пока город не разбредался по домам, пока не начинал засыпать и — ах, до чего же прекрасно и томительно было идти в загустевавшей темноте, видеть загорающиеся окна, силуэты людей и сознавать, что у каждого из них есть дом, а у тебя нет дома в этом городе, у тебя вообще нигде нет дома, и между тем он — везде. И от осознания этого мне хотелось быстрее на трассу, уйти, стать снова наедине с дорогой. В городе ты — ничейный и нездешний, на дороге — свободный и свой.