Шрифт:
— Это война не по уставу, — сказал Казакевич, — в таком виде это не напечатаешь, но записать это нужно, хотя так, как он исполняет, он записать не сможет. Тут надо и видеть и слышать. А что стенограмма! Но, Ираклий Луарсабович, это очень хорошо. Это — большая литература.
В собственных глазах я поднялся на несколько ступенек выше. Так важно и дорого было мне его мнение.
Так «Высота плюс восемь ноль» и осталась незаписанной. И на публике не исполнялась ни разу. Да я и не смог бы снова рассказать ее так, как рассказывал при Казакевиче.
Когда он получил квартиру в Лаврушинском, а мы переехали на улицу Кирова, встречи стали совсем редкими. Потом он болел. В это время я его не видел совсем. Но стоило встретиться в издательстве, Союзе писателей, на костре у Чуковского — разлуки как не бывало. Разговор словно не прекращался. Шуткам, острословию, каламбурам конца не было. Это сочетание веселости и строгой серьезности всегда вызывало у меня удивление и уважение. Интересно было следить за ходом его мыслей, за ходом его ассоциаций. Но вот в начале 1962 года мы в составе туристской писательской группы поехали во Флоренцию на конгресс Европейского сообщества писателей и тут подружились по-настоящему.
После Флоренции был Рим, где нас поселили с ним в одном номере и более двух недель мы виделись все время, кроме тех часов, когда спали. Спали мы мало, а разговаривали много. Говорили о «Сердце друга», о «Весне на Одере», о «Синей тетради», о новом замысле — написать о советской дипломатии в первые годы революции. И о работе над романом о 30-х годах.
Однажды Эммануил Генрихович стал читать стихи Тютчева. Тут выяснилось, что он знает наизусть тысячи стихотворных строк.
— Я много переводил и натренировал память, — говорил он, видя мое удивление. — Специально я не заучиваю.
Он глубоко уважал Юрия Карловича Олешу:
— Олеша писал только то, что хотел сказать, и ни разу не покривил душой.
Мысли об Олеше он записал для радиопередачи. Магнитная лента сохранила интонации Эммануила Генриховича и чудно передает его прямой характер, его торопливую убежденность. Я потом включил эту запись в пластинку фирмы «Мелодия»— «Говорят писатели» (диск второй). И Казакевич говорит там так, как говорил в жизни.
Он очень доброжелательно относился к молодым.
— Я очень на него рассчитываю, — сказал он о молодом поэте, с которым был мало знаком. — Я прочел его стихи. — Потом прибавил: — Боюсь, что на этом все кончится.
Мы часами гуляли по Риму. В музеях Казакевич отставал от остальной компании, потому что не просто глядел на картины и статуи, а изучал их, рассматривал с разных точек. Он приехал в Италию во второй раз и заранее говорил мне, Антонову, Гранину, на что следует обратить внимание особое. Иногда, если кто-нибудь из нас находился неподалеку, он окликал его и комментировал полотна так, что можно было от неожиданности захохотать в голос. Особенно если в лицах апостолов находил сходство с кем-нибудь из членов Союза писателей. Это не мешало в следующую минуту говорить о той же картине всерьез и очень точные вещи.
Вообще был бодр, о болезни говорил в прошлом времени. Вернулись в Москву. Я был у него после майских праздников, если не подводит память, 8-го. В конце мая болезнь возобновилась. Его положили в Кунцевскую больницу. 8 первых числах июня мы с женой приехали его навестить. Он еще шутил насчет желтизны своей кожи.
Пользуясь моментом, когда женщины вышли в коридор, сказал мне:
— Ираклий Луарсабович, болезнь развивается быстро. Меня окружают женщины. Возьмите мое лечение в свои руки. Так им будет спокойнее. Это моя дружеская просьба к вам.
Время от времени он замолкал. Боли становились невыносимыми. Я пошел за дежурным врачом. Он сказал, что нужна консультация хирурга. Это было в субботу вечером. Я позвонил домой Дмитрию Алексеевичу Поликарпову, заведующему отделом культуры ЦК. Под утро профессор Овчиннинский сделал Казакевичу операцию. Она продолжалась четыре часа. В семь я вернулся в больницу. Овчиннинский снимал резиновые перчатки. Сказал, что сделано все возможное, но положение безнадежное. Спасти Эммануила Генриховича не удастся.
Напрасны были попытки найти способ хотя бы отсрочить конец, испробовать какие-то еще не признанные наукой средства. Галина Осиповна Казакевич, Маргарита Иосифовна Алигер, Ида Марковна Радволина и я вчетвером ездили в Министерство здравоохранения, в Четвертое главное управление… Эммануила Генриховича взяли домой. С ужасом наблюдал я, как надвигался конец, а он, в полном сознании, молча, конечно же думал о тощ, что оставляет незавершенными начатые работы, которые обозначили бы новый взлет, новые грани его замечательного таланта. Чтобы перебить эту горькую мысль, я раскрываю его прекрасные книги и вновь убеждаюсь в том, что время не властно над ними, и верю, что воплощенный в них образ этого удивительного писателя никогда не умрет.