Вход/Регистрация
Путь на Волшебную гору
вернуться

Манн Томас

Шрифт:

Несомненно что вся та ненависть, которую ему пришлось испытать, все упреки и жалобы, направленные против его эгоизма, его высокомерия, его аморальности и «колоссальной силы торможения», были вызваны этой холодностью к идейно — политическому подъему как в его националистически — воинствующей, так и революционно — человеческой разновидностях, то есть тем, что он упорно отвергал основное направление своего века — демократическую и национальную идею. За этой досадой, за этими жалобами забывали, что равнодушие Гёте к политическому аспекту человечества отнюдь не означало недостатка в любви — как любви к людям, ибо он сказал, что один лишь вид человеческого лица может излечить его от меланхолии, и ему принадлежат высокогуманные слова: «Истинное познание человечества — в познании человека», — так и, что одно и то же, любви к будущему. Ибо человек, любовь, будущее — всеедины, это единый комплекс симпатии и жизнелюбия, которые, при всей аполитичности Гёте, составляли его глубочайшую сущность и определяли его понимание «жизнедостойного». Я как сейчас помню испытанное мною удивительное впечатление парадоксальности и властной смелости, когда я, молодой человек, получивший от Шопенгауэра великое разрешение на пессимизм, впервые сознательно задержался в «Эпилоге к колоколу» на слове «жизнедостойный». «Жизнедостойного настигнет смерть» — словосочетание, насколько мне известно, до Гёте не существовавшее и созданное им самим. Видеть в жизни высший критерий, а в том, чтобы быть достойным ее, — высшее благородство, которое, если все бы шло естественным путем, защитит тебя от уничтожения: это шло вразрез с моим юношеским пониманием благородного, сводившимся, в сущности, к возвышенной неприспособленности и непризванности к земной жизни; ведь и в самом деле, это удивительное словосочетание исполнено какого-то задорного жизненного позитивизма, антипессимистического жизнеутверждения, которое в моих глазах представляет собою самую высокую и самую общую форму гражданства — жизненное гражданство , когда человек, широко расставив ноги, прочно стоит в жизни; это жизненный аристократизм любимчиков и баловней природы, которые, будучи не вовсе далеки от жестокости, пренебрежительно смотрят на «горемык, алчущих недостижимого». Я сказал, что этот вид аристократизма недалек от жестокости, потому что действительно есть нечто жестокое в упоре на витализм, сказывающемся в словах восьмидесятилетнего Гёте о негодниках, которые слишком рано убираются из жизни, — он имел в виду беднягу Земмеринга, только что умершего в возрасте семидесяти пяти лет. «Вот кого я хвалю, — воскликнул он, — так это моего друга Бентама. Он в высшей степени радикальный глупец, но отлично держится, хотя и старше меня на несколько недель!» Тут можно упомянуть и забавный анекдот о том, как Гёте потешался над этим самым Бентамом, английским экономистом — утилитаристом, над его радикализмом, а ему возразили: родившись в Англии, его превосходительство вряд ли избегло бы радикализма и роли борца против злоупотреблений. «За кого вы меня считаете? — отвечает Гёте. — Чтобы я стал вынюхивать злоупотребления, да еще раскрывать их и предавать огласке, я, который в Англии сам жил бы злоупотреблениями? Ведь если б я родился в Англии, я был бы богатым герцогом или, скорее, епископом с годовым доходом в тридцать тысяч фунтов стерлингов». Отлично, ну а если б он вытянул не главный выигрыш, а пустой билет? Ведь пустышек куда больше! На что Гёте возражает: «Не всякий, милейший, создан для главного выигрыша. Неужели вы думаете, что я имел бы глупость вытащить пустой билет!» Вот она, уверенность в благосклонности жизни, жизненное гражданство, метафизически — аристократическое сознание, что всегда и везде он был бы в числе привилегированных, всегда и везде был бы в числе высокорожденных. Не удивительно ли, что этот баловень созидательных сил категорически отвергал и отметал все утверждения о том, что он прожил счастливую жизнь, — утверждения как завистливые, так и восторженные. Успокойтесь, говорил он, я не был счастлив; если сложить вместе все радостные часы моей жизни, то их не наберется и на четыре недели. «То было вечное перекатывание камня, и его надо было поднимать вновь и вновь». И за этим следует потрясающая, поистине всеобъясняющая фраза: «Мне, как творцу, предъявлялось слишком уж много требований как извне, так и изнутри». Итак, несчастлив, и все благодаря огромности задач, которые ставил перед ним его гений и осуществлению которых постоянно мешал назойливый свет. Каково же отношение этого гордого своей живучестью человека к здоровью и болезни? Гений, как известно, не может быть нормальным в обывательском, сугубо бюргерском смысле этого слова, так же как и благословенное природой не может быть в глазах филистера естественным, здоровым, законным. В сфере конституциональной тут всегда много нежного, легко раздражимого, склонного к кризису и болезни, в сфере психической — много вызывающего у посредственности недоумение, жутко волнующего, близкого к психопатологическому. Сам Гёте прекрасно это знает и наставительно разъясняет это Эккерману. «То необычайное, — говорит он, — что создают подобные люди (читай: люди, подобные мне), предполагает весьма нежную организацию, ибо они должны быть способны на редкие переживания и различать небесные голоса. Подобная организация легко оказывается расстроенной и уязвленной в конфликте с миром и его элементами, и тот, в ком с величайшей чувствительностью не сочетается крайняя выносливость, бывает склонен к постоянной болезненности». И в самом деле, это сочетание чувствительности и выносливости решающим образом определяет особую жизнеспособность гения. «Страданью, смерти был он обречен», — сказал Гёте о своем друге Шиллере, но разве сам он, стоявший с жизнью на гораздо более дружеской ноге, не был таким же? Кровохарканье, которым он страдал в юные годы, говорит о предрасположении к туберкулезу, и тысячи признаков величайшей возбудимости, утомляемости, сугубой раздражительности, а также несколько случаев тяжелых заболеваний, наблюдавшихся у него вплоть до глубокой старости, указывают на неустойчивость этого организма, постоянно находящегося под угрозой, и свидетельствуют о том, какая цепкая духовная воля к жизни, я бы сказал, какой жизненный уклад требовался для того, чтобы удерживать эту натуру при исполнении жизненного долга и заставить ее прожить полную, канонически долголетнюю человеческую жизнь, довести ее до восьмидесяти двух лет. То не было детской игрой ни для тела, ни для души.

Ты выдержал, ты оказался прав. Кто б это сделал, шеи не сломав!

«Как жить в семьдесят лет тому, кто в двадцать написал Вертера!» — воскликнул он однажды, и его жизненное гражданство ставится под сильное сомнение, когда позднее, в стихотворении, посвященном герою своего юношеского романа, он следующим образом обращается к оплакиваемой тени:

Остался я, а ты своей дорогой Пошел вперед и потерял не много.

Он боялся этой маленькой книжки, полной сокрушающей чувствительности, книжки, некогда открывшей миру безумное блаженство смерти, и сознавался в старости, что один только раз перечитал ее после выхода в свет и с тех пор остерегался брать в руки. «Ведь там что ни слово, то зажигательная ракета, — говорит он. — Мне становится не по себе, и я боюсь вновь впасть вто патологическое состояние, которое породило эту книгу». В зрелые годы он теоретически настаивает на том, что искусство должно давать лишь здоровое и жизнеутверждающее, и порицает то, что он называет современной, злоупотребляющей искусством, «лазаретной поэзией», противопоставляя ей тиртейскую, поющую не только военные песни, но и вооружающую человека мужеством для жизненных битв. Но следовал ли он этому принципу практически? Во всяком случае, не в «Вертере», и странно, что певец гармонии, тиртейски призывающий нас жить вопреки всем невзгодам, выбирает для себя подобную тему и облекает свое самое сокровенное в судьбу современника, кончающего сумасшедшим домом и монастырем. Ведь в области морали жизненная гражданственность требует сугубой добродетели, безусловного утверждения нравственного, ибо благоразумие и нравственность — столпы жизни. Он же весьма не по — бюргерски отстаивает страсть, то, что люди называют «экзальтацией и болезненностью», он утверждает, что экзальтация и болезнь — также естественные состояния и что «так называемое здоровье» может заключаться лишь в равновесии противодействующих сил. Он не согласен со своим фамулусом, утверждающим, что произведения Байрона вряд ли что могут дать для воспитания чистой человечности, — его мораль будто бы слишком проблематична. «Отчего же? — возражает Гёте. — Смелость, дерзость и грандиозность Байрона — разве все это не имеет воспитательного значения? Нельзя искать воспитательное только в безусловно чистом и нравственном. Все великое воспитывает нас, как только мы познаем его!» На мой взгляд, это сказано отнюдь не по — бюргерски, и, быть может, самая небюргерская фраза, когда-либо слетевшая с его уст, гласит: «Французы педанты, ибо они скованы формой». Прислушайтесь к этому хорошенько! В этом своеобразном принижении формы через слово «педанты» заложено утверждение хаотического, тяготение к смерти, которое именно французы постоянно ставцли в упрек немецкой натуре. Жорж Клемансо, чья политическая вражда ко всему немецкому находила продолжение и в духовной сфере, обладая всем психологическим чутьем своей расы, сказал: «Немцы любят смерть. Посмотрите на их литературу, в сущности они только ее и любят». Приведенное мною изречение Гёте — сугубо немецкое и в то же время сугубо небюргерское.

Несмотря на все это, по — видимому, достаточно быть художником, творцом, каким был Гёте, чтобы любить жизнь и хранить ей верность. Его жизнелюбие сказывается прежде всего в том, что, несмотря на отрицание политики и связанный с этим охранительский образ мыслей, в нем не заметно ни малейшего следа реакционности. Многогранность его натуры, ее бесконечный дилетантизм давали и дают повод апеллировать к его авторитету, использовать его имя в интересах самых различных идеологий; невозможно лишь одно: поставить его на службу какой бы то ни было духовной реакции. Он не был «князем полуночи», Меттернихом [91] , который насиловал жизнь из гнусного страха перед будущим. Он любил порядок, но считал, что служить ему должны разум и свет, а не глупость и темнота. «Мелкие людишки, — говорит он в «Вильгельме Мейстере», — больше всего на свете страшатся разума; понимай они, что действительно страшно, они боялись бы глупости. Но разум им мешает, и его надо устранить; глупость же только губительна, а когда еще гибель наступит…» Мало известен или охотно предается забвению тот факт, что в 1794 году, когда барон фон Гагерн выпустил воззвание, в котором призывал немецкую интеллигенцию, и в особенности Гёте, отдать свое перо служению «благому», то есть консервативному, делу, а по существу — служению новому союзу немецких князей, предназначенному спасти страну от анархии, — что тогда так называемый княжеский холоп, вежливо поблагодарив за оказанное доверие, заявил, что считает невозможным объединить князей и писателей для совместной деятельности. Он ежечасно давал отпор реакционерам в искусстве и всяческим мракобесам и осуждал получивший в то время широкое распространение архаизирующий стиль в живописи. Он — борец за все свободное и сильное в искусстве, он восторгается Мольером за то, что тот бичевал пороки, рисуя людей такими, какие они есть, и он охотно запретил бы молодым девушкам посещать театры, чтобы на сцене без стеснения можно было показывать жизнь так, как ее и следует показывать вполне взрослым мужчинам и женщинам.

91

Меттерних, князь Клеменс (1773–1859) — реакционный австрийский политический деятель и дипломат, вдохновитель «Священного союза»

То, что, несмотря на все нападки, которым он подвергался и гнусность которых сейчас трудно себе представить, он обращался ко всей нации как писатель национальный, в более поздние годы, естественно, составило основу его самосознания, — самосознания, не даваемого от рождения ни одной человеческой душе, но с которым творческая личность постепенно свыкается, как с судьбой. Отпрыск бюргерского семейства, мальчиком сидевший когда-то за столом с рисовальными или письменными принадлежностями у себя в мансарде, на Хиршграбене, во Франкфурте, достигнув семидесяти лет, делает человечески трогательное признание, что «ему трудно было научиться величию», — величию, состоящему в том, чтобы в межнациональном, эпохальном видеть достойный объект своей деятельности. Но не только этому научился он. Стремление охватить весь мир, понятное в писателе, чей творческий путь начался со столь многознаменательного успеха, как «Вертер», другими словами, убеждение, что поэзия — всеобщее достояние человечества и что именно для нас, немцев, важно выйти из узкого круга собственной ограниченности, чтобы не впасть в педантичное чванство, индивидуальное и национальное, все усиливается в нем к старости. «Вместо того чтобы замыкаться в себе, — учит он, — немец должен принять в себя весь мир, чтобы воздействовать на мир… Вот почему, — добавляет он, — я охотно вникаю в жизнь и культуру чужих народов и каждому советую делать то же самое. Национальная литература теперь немногого стоит, близится эпоха мировой литературы, и каждый должен содействовать ее скорейшему приходу». Он впервые произносит эти слова — «мировая литература», и они звучат у него наполовину как факт, наполовину как требование, предъявляемое будущему. Разумеется, мировая литература для него не просто мертвый итог всей письменно зафиксированной духовной жизни человечества, но та вершина, тот цвет письменности, к которому давно уже принадлежало его собственное творчество и который повсюду, где бы он ни расцвел, рассматривается и признается как достояние всего человечества благодаря своей всеобщей значимости, причем это подкрепляется сознанием, что настала пора, когда только всемирно достойное стоит на повестке дня и заслуживает внимания, а все, что имело значение лишь в собственной сфере возникновения, отжило свой век. И действительно, все, что создавал он сам, уже при его жизни воспринималось и признавалось как мировая литература, причем не только те его творения, которые возникли под влиянием средиземноморской культуры и отмечены печатью гуманистически — классического духа, но и типично северонемецкие, такие, как первая часть «Фауста» и воспитательный роман «Вильгельм Мейстер». Великий старец имеет удовольствие получить от шотландца Томаса Карлейля английский перевод этой книги с письмом, полным детски — глубокой любви и преданности. Он перелистывает французское издание «Фауста», украшенное рисунками Эжена Делакруа. В журналах Эдинбурга, Парижа и Москвы он читает торжественные рецензии на недавно опубликованный эпизод с Еленой из второй части трагедии; и здесь вполне уместно говорить об удовлетворении, ибо мировой резонанс, который имело его творчество, должен был послужить ему вознаграждением за ту злобную недооценку его труда, в которой не было недостатка у него на родине. «Ни одна нация, — говорит он, — не имеет права судить о том, что совершается и пишется у нее. Это верно и в отношении каждой эпохи». Один остроумный француз выразил ту же мысль более лаконично: «L’etranger, cette posterite contemporaine» [92] .

92

Признание за границей — это прижизненное признание потомством (фр.).

Несомненно, утверждая понятие мировой литературы, Гёте во многом предвосхищал будущее, и после его смерти понадобилось еще десять десятилетий, сопровождавшихся развитием путей сообщения, бурным ростом взаимного обмена и тесным сближением европейских стран, да и всего мира, скорее подхлестнутым, нежели задержанным мировой войной, чтобы наконец-то осуществилось то, что казалось Гёте столь близким, и осуществилось в такой степени, что в наши дни налицо серьезная опасность смешения всемирно достойного, всемирно значительного с всемирно ходовым, то есть с низкопробным интернациональным потребительским товаром, и это обстоятельство охотно используется провинциалами духа для националистической дискредитации всемирно признанных культурных достижений; они умышленно валят в одну кучу истинно великое и дешево — сенсационное, думая таким образом опорочить наднациональное, а заодно и узконациональное и межнациональное. Во времена Гёте это было совершенно невозможно или почти невозможно. И уж, во всяком случае, никогда нельзя было доказать, что почести, которые воздавались ему за границей, следует приписать исключительно чуждости его творчества всему истинно немецкому.

Обращает внимание бюргерски — надбюргерский характер его тяготения к великому и общемировому, — характер, особенно ярко проявляющийся в определениях, которые Гёте дает этому стремлению выйти за пределы своего «я». Он говорит о «свободной торговле понятиями и чувствами», — характерное перенесение либерально — экономических принципов в сферу духовной жизни. Но это самоосвобождение и экспансия имеют место не только в пространстве, но и во времени: «в далеких эпохах», говорит Гёте, искал он достойный материал для творчества. Он — гражданин не одного только своего века.

До сих пор мы говорили о том, что связывало и роднило его с прошлым. Сейчас мы хотим показать его принадлежность настоящему и будущему, его устремленность к нам и в грядущие времена, причем символичны для этой устремленности встречи великого жизнелюбца с Артуром Шопенгауэром. Както раз, уже в преклонном возрасте, Гёте, мальчиком видевший Моцарта, прибыв на званый вечер, прямо подходит, ни на кого не глядя, к молодому философу, чью докторскую работу о четверояком корне закона достаточного основания он недавно прочел, и поздравляет его с этим замечательным творением. В своей руке он держит руку того, кто уже пишет «Мир как воля и представление», — катехизис европейского пессимизма второй половины высокобюргерского девятнадцатого столетия, оказавший столь решающее влияние на Вагнера, с одной стороны, и Ницше — с другой. Это — изумительный случай в истории духа. Гёте, Шопенгауэр, Вагнер, Ницше — вот они, немеркнущие звезды на небе нашей юности, Германия и вместе с тем Европа, наше происхождение, которым мы гордимся, ибо всякое происхождение, всякое сознание духовного происхождения аристократично. «Художник должен иметь происхождение, должен знать, откуда он взялся», — сказал Гёте. Мы — питомцы великого отечественного мира, бюргерского духовного мира, который в то же время, именно как духовный мир, имеет надбюргерский характер и благодаря Ницше, ученику Гёте, является преддверием новых, послебюргерских, еще безыменных миров будущего. Бюргерское обладает некоей духовной трансцендентностью, в силу которой оно изживает самое себя и приобретает новую сущность. Слова Гёте:

  • Читать дальше
  • 1
  • ...
  • 27
  • 28
  • 29
  • 30
  • 31
  • 32
  • 33
  • 34
  • 35
  • 36
  • 37
  • ...

Ебукер (ebooker) – онлайн-библиотека на русском языке. Книги доступны онлайн, без утомительной регистрации. Огромный выбор и удобный дизайн, позволяющий читать без проблем. Добавляйте сайт в закладки! Все произведения загружаются пользователями: если считаете, что ваши авторские права нарушены – используйте форму обратной связи.

Полезные ссылки

  • Моя полка

Контакты

  • chitat.ebooker@gmail.com

Подпишитесь на рассылку: