Шрифт:
Как раз к этому разряду относились и обитатели квартиры на Фонтанке. Так случилось, что Яков Агранов — один из убийц Николая Гумилева — своим участием в ленинградском погроме снова возник на горизонте семьи Гумилева — Ахматовой, пусть не впрямую, но все же повлиял теперь уже на судьбу их сына.
Чтобы сколотить из пунинской компании антисоветскую группу, требовалось время, до осени в Большом доме собирали всяческий компромат, скребли по сусекам. Пригодилась, положим, справка, данная больше года назад по случаю призыва Льва Гумилева на военные сборы. 16 марта 34-го горсовет Детского Села (бывшее Царское Село) сообщал:
«Родители Гумилева Л. Н. до революции имели два собственных дома, в период революции скрывались неизвестно куда, родные его были настроены против Советской власти».
Вот все, что хотела знать власть о родителях студента — двух блистательных поэтах! И для компромата этого довольно: «Горсовет считает, что от зачисления в РККА гр-на Гумилева Л. Н. воздержаться», — неграмотно подытоживает казенная бумага.
Более серьезный документ поступил из Москвы. Это выписка из протокола допроса поэта Осипа Мандельштама от 25 мая 34-го. Тут уже пахло высшей мерой. Мандельштам называет людей, которым он читал свой «пасквиль» на товарища Сталина, и среди них — Лев Гумилев и его мать.
«Лев Гумилев одобрил вещь неопределенно-эмоциональным выражением вроде „здорово“, но его оценка сливалась с оценкой его матери Анны Ахматовой, в присутствии которой эта вещь ему была зачитана… Со свойственной ей лаконичностью и поэтической зоркостью Анна Ахматова указала на „монументально-лубочный и вырубленный характер“ этой вещи» [43] .
Как вспоминает сама Ахматова, это произошло в феврале 1934-го, они с Левой гостили тогда у Мандельштамов в Москве.
43
См. подробно: Шенталинский В.Рабы свободы. М., 1995. С. 235.
— Стихи сейчас должны быть гражданскими, — сказал Осип Эмильевич и прочел «Мы живем, под собою не чуя страны…», стихотворение, в конце концов стоившее ему жизни.
Потом, в ссылке, он очень мучился, что назвал на допросе ее имя, боялся, что она из-за него погибла. В припадке помешательства даже бегал разыскивать ее труп. Небезосновательно боялся — его показания через год будут пущены в ход, помещены в дело.
Пришла осень. В конце октября Лева снова гостил в Москве, гулял в Коломенском с Эммой Герштейн, с которой у него тогда был роман. И вдруг сказал:
— Когда я вернусь в Ленинград, меня арестуют. Летом была допрошена наша приятельница. Ее выпустили, но она все подтвердила.
— Что подтвердила?
— Были у нас дома разговоры при ней…
Значит, Вера Аникеева о своем допросе в Большом доме рассказала, хотя и рисковала, конечно, ведь наверняка дала подписку о неразглашении «сведений государственного значения», как обычно бывало в таких случаях.
Но это уже ничего не могло изменить.
Донос не спас Борина от ареста, его загребли первым, еще в сентябре, и начали выуживать показания. Но прежде напугали — обнаруженным у него при обыске портретом отца Левы, контрреволюционного поэта Николая Гумилева. Преступный факт налицо.
Перепуганный Аркадий подробнейшим образом расписал своего друга, перед которым еще вчера преклонялся. Что уж там он на самом деле говорил, можно только гадать, перед нами — протокол допроса, состряпанный следователем Штукатуровым.
Лев Гумилев настроен определенно враждебно по отношению к советскому обществу, ко всему советскому укладу. Гумилев действительно идеализировал свое дворянское происхождение, и его настроения в значительной степени определялись этим происхождением… Среди студентов он был «белой вороной» и по манере держаться, и по вкусам в литературе, и, наконец, по своему пассивному отношению к общественной работе. По его мнению, судьбы России должны, решать не массы трудящихся, а избранные кучки дворянства. Исходя из этого, он говорил о «спасении» России и видел его только в восстановлении дворянского строя. О советском периоде он заявлял, что нет таких эпох, в которых нельзя было бы героическим усилием изменить существующее положение. В другой раз на мое замечание, что дворяне уже выродились или приспособились, Гумилев многозначительно заявил, что «есть еще дворяне, мечтающие о бомбах».
На полях рукой Штукатурова вписано: «Разговор о моральной ответственности перед русской страной за большевиков» — след белой нитки, которой «шито дело».
Затем Борин рисует портрет профессора Пунина:
Пунин по своей натуре сугубый индивидуалист. Советский период с его планами, с требованием коллективного творчества наложил на него отпечаток неприязни и враждебности. Благодаря этому Пунин в последнее время не занимается своей специальностью — философией искусства, а занимается историей живописи Ренессанса. Невозможность для Пунина оставаться тем, чем он хочет, увязывается им с именем Сталина. В Сталине Пунин видит не только свою личную трагедию, но и трагедию других, таких же, как он, поэтому всякий разговор, начатый в присутствии Пунина, обязательно переводится на Сталина, в котором Пунин, как правило, доказывает, что положение изменилось бы, к лучшему, если бы не было Сталина. Избавиться от Сталина — это идея фикс для Пунина.
Подробней рассказано в протоколе и о злополучной вечеринке 25 мая:
Пунин, сведя разговор опять к Сталину, пускал по его адресу клеветнические оскорбительные эпитеты, причем делал это не просто так, на словах, а брал его портрет (вырезанный фотоснимок из газеты.) и, показывая на лоб, сапоги, костюм и т. д., издевался над ним.
В тот же вечер, взяв автоматический спуск от фотоаппарата, образно изображал: «Вот идет наш дорогой Иосиф, ничего не предполагая, по улице, — а сам заводит этот спуск, — доходит до определенного места, а в это время эта машинка — чик! — и летит наш…