Шрифт:
— Сойдешь на Римского-Корсакова.
— Ага, — сказал я, постораниваясь и выпуская на Театральной площади выходящих.
Смутно рисовалась справа темная туша Мариинки, там что-то было огорожено — неужели бомба попала? Не могу вам передать, какое меня охватило чувство. Хотелось обнять вагоновожатую в необъятной дохе и всех пассажиров в синеватой морозной глубине вагона — обнять и утешить, и каждому и каждой обещать долгую счастливую жизнь.
— Здорово, что трамваи опять ходят, — сказал я. — Давно их пустили?
— В мае, — сказала вагоновожатая. — Ты бы посмотрел, морячок, что делалось. По Садовой я вела вагон, а люди смотрят и плачут. А я веду вагон и сама плачу. В ту зиму ни разу не плакала. А тут веду вагон и плачу.
На углу Римского-Корсакова я сошел и рысью устремился домой.
Канал Грибоедова, бывший Екатерининский, и в лучшие свои дни не блистал красотой. Был всегда несколько затрапезен, что ли. Что ж говорить о нынешнем его виде. Зажатый темными домами, закованный в серый ледяной панцирь, он как бы сузился, сжался. Белели на льду горки сброшенного снега. Тротуар был расчищен плохо. Я вышел к Львиному мосту и замер. Все четыре старых льва сидели на своих пьедесталах, в огромных снежных шапках, и по-прежнему держали в пастях ванты, на которых висел мост. Я смотрел на них чуть не плача.
Вошел в холодный подъезд, взлетел на третий этаж, встал с сильно бьющимся сердцем перед коричневой дверью, на которой помнил каждое облезшее пятно. Господи, вот я дома…
Но дверь не отворилась, никто не ответил на стук. Мой дом был пуст и безжизнен. Я опоздал.
Постучал в соседнюю квартиру. Долго гремели засовы, потом дверь приоткрылась на длину цепочки, на меня глянула тощая старая женщина, спросила чего надо. Не сразу я узнал в ней Клавдию Семеновну, бывшую домовую активистку. И она не сразу меня узнала, а когда узнала, разохалась, расплакалась, пожелала напоить меня чаем — но я торопился. Она сказала, что Света дома почти не бывает, и Либердорф тоже, но если они появятся, то она, Клавдия Семеновна, скажет им, что я приходил. Я попросил передать им, что буду звонить по телефону рано утром и вечером от семи до восьми еще несколько дней. «Обязательно, Боря, обязательно, — сказала она. И добавила со слабой улыбкой: — Ты стал совсем взрослый мужчина. Как ужасно, что мама не дождалась тебя…»
Я торопился. Мне надо было попасть в госпиталь на проспекте Газа. Примерно я себе представлял, где он находится, — у Калинкина моста, на той стороне Фонтанки. Темными улицами я вышел на Садовую и припустил; на площади Тургенева вскочил в попутный трамвай, проехал несколько кварталов. Вот Калинкин мост — четыре башенки, да, точно, я узнал его. Расспросив прохожих, вышел к бывшему Петровскому госпиталю. У входа было выбито на граните: «Входя не отчаивайся». Хорошо сказано! По правде, я побаивался услышать страшное, непоправимое. Но старинная сентенция вселили надежду. И, представьте, она оправдалась: мне сообщили в регистратуре, что краснофлотец Ахмедов жив. Поступил с тяжелым черепным ранением. Сделана трепанация. Один глаз не видит и вряд ли будет видеть. Вообще уверенности, что Ахмедов выживет, пока нет.
— Выживет, — сказал я. — У вас не найдется карандаш и листок бумаги?
Я быстро написал: «Алеша! Мы, вся команда, желаем тебе побыстрее поправиться и вернуться к нам. Ты обязательно должен выздороветь. Мы тебя ждем. С кронштадтским приветом — Борис Земсков».
— Передайте, пожалуйста, Ахмедову, — сказал я медсестре. — Он обязательно выживет.
Я пошел к двери. Над ней было выбито продолжение сентенции: «Выходя не радуйся».
От колодца к колодцу мы прогнали пеньковый трос, за которым полз кабель, по Большому проспекту до 8-й линии и вдоль нее вышли наконец к Неве возле моста лейтенанта Шмидта. Тут была долгая и трудная возня с распределительным шкафом.
Когда мы перебрались на противоположный берег, я увидел на набережной Красного Флота пузатую автоцистерну, такую же, как та, в гавани. И тут были две девушки в полушубках и краснофлотских шапках, они сидели в кабине; сквозь ветровое стекло я издали увидел узкое белое лицо, показавшееся знакомым, но не обратил особого внимания, потому что тут мы тоже ставили распредшкаф. Это, доложу я вам, морока! Уже стало смеркаться, когда мы закончили многочисленные пайки в шкафу и двинулись по набережной в сторону Адмиралтейства. Грузный, накрытый масксетью, стоял у парапета Невы крейсер.
Мы приблизились к автоцистерне, я снова заглянул в кабину. Девушки что-то ели, переговаривались, засмеялись, и, когда строгое узкое лицо словно взорвалось от смеха, я узнал Марину. Вот так же бурно она заливалась, когда я принес злополучную шоколадку.
Я подошел и открыл дверцу с ее стороны. Марина сказала, вскинув на меня быстрый взгляд:
— В чем дело?
Глаза я тоже узнал. Они были синие с уклоном в серебряное. Вот только раньше она их не щурила.
— Привет, Марина, — сказал я. — Не узнаешь меня?
Она все щурилась, потом неуверенно произнесла:
— Боря Земсков? — И выпрыгнула из кабины. — Узнала, но с трудом. Ты очень изменился.
— А ты совсем не изменилась. — Я пожал ее маленькую холодную руку. — Толька мне писал, что ты тоже в моряках ходишь.
— Какие мы моряки? — улыбнулась Марина. — Мы дымим.
— Прикрываешь дымзавесой этот крейсер?
— Да. Это «Киров». Я тоже знаю от Толи о тебе. Ты его видел?
Я сказал, что не знаю, где находятся его курсы. Марина объяснила: на Охте, в здании училища имени Энгельса. Я сказал, что, если успею, заскочу к Тольке. Но похоже, что не успею, потому что завтра мы последний день работаем в Питере.