Шрифт:
когда...
Для меня это был один из дней в середине декабря 1987 года.
С него-то и начался новый отсчет в моей жизни.
Здесь, в этой точке, она переломилась, распалась — на "до" и "после".
Произошло это так.
После планерки я задержался в кабинете главного редактора. Была обычная планерка, с обычными разговорами — что и почему выпало из прошлого номера, что должно войти в следующий. Завы сдали заявки отделов, ответственный секретарь попрекнул кое-кого за нарушение сроков, кто-то кого-то слегка подколол, пожурил — скорее всего так, для общего оживляжа... Дела в журнале шли неплохо. Несмотря на шквал публикаций в центре, нам удавалось держаться на поверхности, даже увеличивать и без того немалый для провинции тираж. Так что редакция, хоть за последнее время она и сменила отчасти свой состав, продолжала по старой традиции ощущать себя единой семьей, в которой если и случаются ссоры, то недолгие, а в общем-то все привыкли друг к другу, притерлись, у каждого свое место, на которое никто не покушается, и все полны взаимопонимания и готовности в любую минуту помочь и поддержать друг друга. По крайней мере, так мне казалось.
И когда несколько человек, в том числе и я, после планерки задержались на пару минут в кабинете у Толмачева, и он сказал мне:
— А ты не читал?.. — и обратился к кому-то: — Дайте и Герту прочесть, как члену редколлегии, пусть скажет свое мнение... — в этом не было ничего особенного. На планерке я уже слышал, что получен какой-то материал, связанный с Мариной Цветаевой, и что надо бы скорее поставить его в номер. Шел он, естественно, по отделу поэзии, я заведовал прозой, но если надо — почему не прочесть, да еще и Марину Цветаеву?..
— Тем более, — усмехнулся ответсекретарь редакции Петров, — что это кое в чем и по еврейской части... — Усмешка у него была дружелюбная, он всегда улыбался мне дружелюбно, мы работали вместе более двадцати лет, если точно — то двадцать три года — и, вместе со всей редакцией, хлебнули за это время всякого... А если порой подшучивали друг над другом, то всегда дружелюбно, не зло.
— Ну, если так, конечно, — сказал я, не подавая вида, что меня слегка корябнула его шутка, сам не знаю отчего. — Без такого эксперта по еврейским проблемам, как я, никому не обойтись...
Мое "еврейство" всегда было для меня понятием условным. Хорош еврей, не знающий ни языка, ни обычаев, из еврейской литературы читавший только Шолом-Алейхема, да и не очень представляющий — существует ли она, еврейская литература... В самом деле — эксперт!
Петров протянул мне рукопись — и довольно объемистую, тридцать две страницы на машинке, как заметил я, заглянув в конец.
— Ого! — сказал я без всякого пафоса, представив себе комнатушку, где помещался наш отдел прозы: четыре стола, стоящих впритык, груды громоздящихся всюду рукописей, непрерывный ручеек авторов, посетителей, втекающий из коридора а нашу дверь и — бочком, бочком, между столами — журчащий по направлению к моему столу...
— Не знаю, смогу ли прочесть в редакции, — обратился я к Толмачеву. — Если это не сверхсрочно, возьму домой, завтра принесу.
Толмачев согласится.
— Планируем Цветаеву на третий номер, — сказал он. — Все ребята уже прочитали.
Редкий день я уходил из редакции, не набив рукописями свой дипломат. В тот вечер изрядная их порция ожидала меня дома.
— Что ж, прочитали так прочитали, — сказал я. — К чему мне читать — для проформы? Или ты думаешь, я возражать буду?..
— Ну, все-таки, — сказал Толмачев. — Ты же член редколлегии... Прочти. Тут надо подумать: сокращать — не сокращать...
— Цветаеву — сокращать?..
— Ну, — сказал Толмачев, — я тебя прошу. Прочти, После поговорим.
Вокруг в нетерпении толпились, тянулись к нему с вопросами — каждый о своем...
Я вздохнул и вышел, на ходу просматривая первую страницу. В заголовке стояло: "Вольный проезд".
Марина Цветаева. Марина, Марина, Марина... Так зовут мою дочь. Я шел по нашему длинному полутемному коридору, чувствуя себя полнейшим подонком. После всего, что мне известно о Цветаевой, с кислой рожей принять в руки эти страницы, вместо того, чтобы возблагодарить всех богов на свете за то, что сподобился их читать?..
Помню начало "оттепели", самое-самое начало — и опять-таки не "вообще", а — для меня: как, с чего для меня качалась та самая "оттепель"... Отслужив армию, я приехал на родину, в Астрахань, и как-то раз однажды, проходя по центру города, увидел в киоске странного вида издание: огромного размера — книгу не книгу, тетрадь не тетрадь, в синей бумажной обложке с множеством росписей-автографов и крупно начертанным названием "День поэзии"...
То был первый выпуск, появившийся в 1956 году и в январе пятьдесят седьмого добравшийся до Астрахани... Мороз без особого труда прогрыз мое легкое пальтецо, наброшенное поверх гимнастерки, впился клешнями в уши и кончик носа, а я все стоял посреди тротуара, с раскрытым "Днем поэзии" в руках. Ледяной ветер свирепо рвал, раздувал, как паруса, просторные страницы, а я листал их, дивясь незнакомым именам. В армии было не до стихов, не до бурных перемен в литературе — и многое меня ошеломляло теперь...
Одним из таких ошеломлений была Цветаева. Что я слышал о ней раньше? Существовала когда-то в Россим такая поэтесса, да сбежала в эмиграцию от революции... Вот, пожалуй, и все. И вдруг в том самом "Дне", в сопровождении коротенького предисловия Ан.Тарасенкова, — ее стихи, ничуть не похожие на привычные, словно в расчете на неполную среднюю школу, чистописания Суркова или Щипачева:
О, слезы на глазах!
Плач гнева и любви!
О, Чехия в слезах!
Испания в крови!..
О, черная гора.