Шрифт:
– Мы ведь хотели поговорить о твоем деле.
– Да, – кивает Михайлов. – Сейчас...
Молчание нарастает чуть быстрее и тяжелее, чем хотелось бы Стрепетову.
– Аля сварила кофе. Пей, он еще горячий, – говорит Михайлов. – Она только что уехала.
И вновь молчание. Теперь они пьют кофе.
– Юрий.
Стрепетов чувствует, что Михайлов поднял на него глаза.
– Да.
– У тебя много работы?
– Хватает. – Стрепетов осторожничает и дает себе возможность обратного хода. – Но, если очень надо, время как-то выкраивается – верно?
Михайлов молчит – вероятно, Стрепетов, нервничая, слишком быстро двинулся навстречу, а такое тоже настораживает и заставляет лишний раз присмотреться. Стрепетов подносит чашку ко рту и чувствует, что Михайлов его рассматривает.
– Значит, есть время?
– Отыщем. (Да есть же, есть время, сукин ты сын, желание есть, все есть – не тяни же!)
Тогда Михайлов решается, тянуть и впрямь нечего:
– Я хотел бы, чтобы с сыном моим занимался ты сам, – ты, Юрий, это понял?
– Конечно.
– И чтобы как надо подготовил его в университет.
– Если он действительно учится отлично, я это сделаю.
– Он учится отлично.
Теперь им обоим и легче, и труднее – главное названо и угадано, но впереди еще подробности и просто какие-то людские и скрепляющие слова, и их не обойдешь, и уже их черед. Поторопленный Михайлов сказал свое и как-то вдруг отяжелел – Стрепетов чувствует, что Михайлову сейчас несладко. Теперь Стрепетов рассматривает его.
– Давай я сварю кофе – хочешь? – начинает Стрепетов. Но спохватывается и тянет из портфеля за горлышко французский коньяк. – Давай лучше пить. Французы подарили; раз уж хозяйки нет, давай пить с тобой.
– Давай. И ей оставим.
– Разумеется, – улыбается Стрепетов. – А надо ли? (Разговор кончен, и можно чуточку посмеяться.)
– Что?
– Надо ли оставлять – бутылка любит двоих.
Михайлов не улыбается.
– Надо, надо. Оставим и ей. Ей будет приятно. – И это означает не только избыточную прочность медлительного Михайлова, и не только его недоверие к шуточкам и ерничеству, которые могут подточить любое верное дело (и ведь верно – могут!), и не только его профессиональную серьезность в деловом разговоре – это означает еще что-то, но что? И тут же Стрепетов догадывается: разговор деловой не кончен; не точка.
Стрепетов спешит, шутка ему не удалась, но близость пусть даже неудавшейся шутки, соседство с ней облегчают речь, и Стрепетов (иначе он никогда не спросит) спрашивает:
– Ты, стало быть, уходишь от Алевтины? – И Стрепетов добавляет к выражению своего лица запрашивающую и прощупывающую собеседника условную улыбку, двоякость которой обезопасит его от всяких неожиданностей.
Но неожиданностей нет. Михайлов говорит:
– Ухожу.
Коньяк разлит. Они пьют по рюмке, потом по второй, они не чокаются – некоторая осторожность присутствует, – один раз Стрепетов было потянулся с рюмкой, но Михайлов свою не поднял и уж точно не поспешил поднять.
Михайлов выпивает. Потом отдыхивается. Потом говорит:
– У меня еще сын.
– Тоже будет поступать в университет?
– Да... Но не сейчас. Он в девятом. Через год.
И тут Стрепетов уже не может не поглядеть глаза в глаза Михайлову: каков мужик... Стрепетов секунду-две прикидывает, как прикидывает цену: одно лето на приемных экзаменах так уж и быть, но на следующее лето он хотел бы в запас свободы и покоя, хотел бы куда-нибудь удрать, уехать. Два лета кряду в городской жаре не сахар, но именно эта несахарность (и Стрепетов это теперь понимает) придает устойчивость и прочность их сговору.
– Не много ли хочешь? – смеется вдруг он.
– Немного. – Михайлов серьезен. – Тебе будет не так уж трудно: второй сын тоже хорошо учится.
– Надеюсь, у тебя только два сына?
– Два. – На лице Михайлова наконец-то если не улыбка, то пол-улыбки: впервые за весь разговор. Стрепетов разливает коньяк. Стрепетов берет рюмку, а Михайлов смотрит и видит, как его тонкие, изящные руки словно напоказ замирают на секунду на темно-вишневой поверхности стола. «У моих такие же руки», – отмечает Михайлов. И вдруг говорит: – Я хотел бы, чтобы мои дети были хорошие математики. И чтобы вообще они были похожи на тебя.
– Ты это без иронии?
– Без. Даю слово.
– Мужчины такими комплиментами редко разбрасываются.
Они замолкают, и на этот раз молчание как итоговая черта, как точка в долгом их торге.
– Ладно, – говорит Михайлов (и вдруг вздыхает). – Давай допьем. Аля все равно не любит крепкое.
– Ну, разумеется, не любит – я же тебе сразу сказал.
– Давай.
– Давай.
Михайлов спохватывается:
– Время!
– Что?
Михайлов поднимает со стула свое тяжелое тело, сделав два звучных шага, от которых запели стекла в книжном шкафу, включает. По четвертой программе уже читают стихи: сначала это делает молоденький длинноволосый поэт. Потом выступает поэт военного поколения. Потом объявляют Алевтину – она на экране, она читает: «Люблю! И небо стало звездно. Люблю! И больше нет судьбы...» Дождавшаяся своей минуты, она немедленно начинает завывать, а глаза ее привычно увлажняются. Но вот и ее голос уже не режет слух, завывание становится нормой и как бы обязательной условностью, а еще позднее Алевтина полностью отдается стиху и чтению, и теперь голос завораживает. Она хорошо читает. Она читает о любви – о том, что любовь сильнее жизни и даже вперед жизни, такой образ: когда-то не было на земле живых, не было растений и одноклеточных, только камни, но уже тогда в неоплодотворенном и безликом кислородном пространстве жила любовь – такой образ, – прыгала зайчиком среди первородных скал и голых глыб. Алевтина понимает, что сейчас ее видят. Она понимает, что сейчас ее слушают. Она понимает, что сейчас ее любят. Это приводит к новому выбросу и выхлопу энергии, и Алевтина с мокрыми глазами, ликуя, приступает к едва ли не лучшему своему стиху – он тоже о любви.