Шрифт:
«Первый раз в северную сторону я плыл на пароходе „Ян Рудзутак“… В годы великих строек на этом же судне, как свидетельствуют бывшие многочисленные советские невольники, и в частности старейший наш писатель Олег Волков, — „человеческий материал“, в том числе и политзаключенных, возили уже насыпью в железных трюмах, пропахших соленой рыбой, и, случалось, трусливый конвой до самой далекой Дудинки, расположенной на высоком и воистину „диком бреге“, не выпускал подконвойных на воздух… В ту пору „Ян Рудзутак“ отапливался дровами, и был он весьма прожорлив: сутки шел, полторы забивался дровами, так что времени полюбоваться природой и ознакомиться с жизнью северной стороны было вдосталь. Увы, тогда, в середине тридцатых годов, северные приенисейские земли выглядели более обжито и возбужденно, нежели нынче…» — так писал в одном из своих позднейших очерков Виктор Астафьев о своем первом хождении в Игарку.
Вспоминая ту пору жизни, Виктор Петрович бывал резок, с горечью говорил о страшной жизни, на которую обрек семью его легкомысленный отец. К тому же отношения с новой семьей у него никак не складывались. Мачеха должного внимания ему не уделяла, отца он тоже мало интересовал. С родней более старшей — осевшими в этих местах дедом, бабушкой из Сисима и дядьями, которые в ту пору были чуть старше самого Виктора, он тоже не нашел контакта. Впрочем, спец-переселенцы были людьми с ограниченными правами, возможно, они и не могли, если бы даже захотели, хоть как-то поучаствовать в судьбе мальчика.
Виктор Петрович оставил описание двухэтажного барака, предназначенного для спецпереселенцев, в котором ютилась и их семья. «У входа в наше перенаселенное жилище всегда лежали две маты, сплетенные из березняка, два голяка, два крепких скребка. Сортир, конечно, общественный по двенадцати очков в ряд для каждого пола. Были очереди. Тихо и мирно стояли, переговаривались. Сам сортир всегда был помыт, никакой вони; коридоры на этажах выскоблены. За порядком следили, хотели остаться людьми…»
О той поре своей жизни Астафьев рассказывал чаще с болью и горечью, особенно когда речь шла о его собственной судьбе, отношениях с родней. Он вошел в тот подростковый возраст, когда всё воспринималось особенно остро и напряженно. По сути дела, брошенной семьей мальчик фактически оказался на улице, долго беспризорничал, потом попал в детдом.
И вот этот свой детский дом он вспоминал с большой теплотой. Именно в нем он встретил людей, которые довольно сильно повлияли на его отношение к жизни, к самому себе, своему будущему. В беседах со мной Виктор Петрович нередко заводил о них разговор:
«Главное богатство моей жизни — люди, и на учителей мне повезло. Встречались люди огромной культуры. Например, Игнатий Рождественский, о котором я тебе не раз упоминал.
Другой наставник — бывший белогвардеец, штабс-капитан Соколов. В колчаковском войске сопровождал золотой эшелон. А в советское время служил кладовщиком, воспитателем. Позже стал руководить детдомом, умер директором школы на острове Полярный, это недалеко от Игарки».
Интерес ученика к своим учителям был взаимным. Рождественский и Соколов смогли рассмотреть в деревенском впечатлительном мальчишке ту искорку, которую дано увидеть не всем окружающим, которая рано или поздно пробуждает в человеке качества неординарного свойства. И, будучи педагогами от Бога, они старались сделать так, чтобы не дать ей со временем угаснуть.
С Игнатием Дмитриевичем Рождественским Астафьев продолжал знакомство на протяжении всей жизни, не только рассказывал, но и много писал о нем:
«В тридцатых годах в далекой заполярной игарской школе появился высокий чернявый парень в очках с выпуклыми стеклами и с первых же уроков усмирил буйный класс 5-й „Б“, в который и заходить-то некоторые учителя не решались. Это был новый учитель русского языка и литературы Игнатий Дмитриевич Рождественский. Почти слепой, грубовато-прямолинейный, он не занимался нашим перевоспитанием, не говорил, что шуметь на уроках, давать друг другу оплеухи, вертеться, теребить за косы девчонок — нехорошо.
Он начал нам рассказывать о русском языке, о его красоте, богатстве и величии. Нам и прежде рассказывали обо всем этом, но так тягуче и скучно, по методике и по правилам, от-куда-то сверху спущенным, что в наши удалые головы ничего не проникало и сердца не трогало.
А этот учитель говорил, все больше распаляясь, читал стихи, приводил пословицы и поговорки, да одну другой складнее, и, дойдя до слова „яр“, усидеть на месте не мог, метался по классу, горячо жестикулировал, то совал кулаками, как боксер, то молитвенно прижимал руку к сердцу, усмиряя его и себя, и выходило, что слово „яр“ есть самоглавнейшее и красивейшее слово на свете и в русском языке, ведь и название городов — Ярославль, Красноярск — не могло обойтись без „яра“, и берег обрывистый зовется яр, да и само солнце в древности звалось ярило, яровое поле — ржаное поле, яровица, ярица, которую весной сеют; ярый, яростный человек — вспыльчивый, смелый, несдержанный, а ярка, с которой шерсть стригут?..
Словом, доконал нас учитель, довел до такого сознания, что поняли мы: без слова „яр“ не то что ни дыхнуть, ни охнуть, но и вообще дальше жить невозможно…
Не выговорившись, не отбушевав, наш новый учитель не раз потом возвращался к слову ЯР, и думаю я, что в не одну мою вертоголовую башку навечно вошло это слово, но и другие ученики запомнили его навсегда, как и самого учителя, и его уроки, проходившие на вдохновенной, тоже яростной волне.
Учиться нам стало интересно, и вконец разболтавшиеся, кровь из учителей почти до капли выпившие второгодники и третьегодники… подтянулись и принялись учиться подходяще и по другим предметам.