Шрифт:
Всякий, хоть раз побывавший в Париже, знает о существовании цирка Медрано. Теперь, в послевоенные годы, осталась одна только вывеска, фирма. Да и фирма в конце концов исчезла. Одна цирковая «династия» уступила свое место другой династии. Медрано сменил Гвидо Барбасан. Семидесятилетний Гвидо Барбасан, сухой и тренированный, как жокей, с той лишь разницей, что старый Гвидо на целую голову был выше самого высокого жокея, ибо и самый высокий жокей никогда не больше самого среднего обыкновенного человека.
Гвидо Барбасана никак нельзя было представить без трех вещей: сдвинутого набок лоснящегося цилиндра, монокля на старомодной черной тесемке и сигары. Так и шутили про него: Гвидо состоит из цилиндра, монокля и сигары.
Но в этом не было не только ничего смешного, а наоборот, как раз все это шло Барбасану и было в стиле его фигуры, в стиле человека, взращенного с малых лет цирковой атмосферой.
Вот и сейчас, в своем кабинетике, — стены сплошь покрыты афишами и плакатами, — сидя за столом, одетый во все черное, дымил он сигарой. В глазу твердо угнездился монокль, а в сверкающий цилиндр старого Гвидо можно было смотреться, как в зеркало.
Визави Барбасана — их разделял письменный стол — сидел Альбано, режиссер, он же управляющий труппой, бывший клоун, маленький, с годами ожиревший человек, с подвижным, пухлым, мягким, словно изжеванным лицом.
— Подвел, еще как подвел, — сетовал Гвидо на Андре Андро. — И дернуло же его пойти на этот дансинг… И что за хамство бросать на пол корки. Ведь это же свинство.
— Свинство, господин директор, и даже большое, — согласился Альбано. — Публика теперь такая пошла. Разве можно предъявлять требования, мало-мальски строгие требования? Надо сознаться: после этой войны все реже и реже встречаешь воспитанных людей. Ворвалась улица. Но нам-то нисколько не легче от этого сознания. Самый искуснейший хирург — не Бог и в два-три дня, увы, не поставит на ноги бедного Андре Андро. А между тем наездник высшей школы необходим, хоть тресни. Необходим, как тонкий десерт для гурмана за хорошим обедом. Это пятно, благородное пятно. А все благородное, изысканное не так-то легко найти. Вы видели, на ваших глазах предлагалось несколько наездников, но я не остановился ни на одном. Даже не делал им «пробы». Достаточно первого впечатления. У одних уж очень простецкие физиономии. Другие же — сахарные красавчики. И те, и эти одинаково неприемлемы. Наездник высшей школы — особенный номер, стильный, «фрачный», требующий непременно изящества и породы. Он должен производить впечатление аристократа, случайно очутившегося на арене, гордого, не замечающего публики и как будто для самого себя «работающего» свою лошадь. Не так ли, дружище Альбано?
— Золотые слова, господин директор. Золотые слова. Таким, именно таким наездником высшей школы были вы.
— Был, — вздохнул Гвидо. — Был. Теперь уже года не те, да и этот проклятый ревматизм дает себя знать.
— А какой вы имели успех, — оживился Альбано. — Поклонницы, корзины цветов, директор, вас засыпали цветами, как примадонну.
— Да, да, еще бы. Я мог повторять вместе с опереточным Калхасом: «Много, слишком много цветов». Если подсчитать всю их стоимость, получилось бы… целое богатство, — хотел прибавить старый Гвидо, но не успел.
Служитель в красном, обшитом золотым позументом вицмундире и с аксельбантом на левом плече, войдя в кабинет, доложил:
— Господин директор, вас хочет видеть какой-то господин.
— Господин или артист?
— По-моему, господин, — уверенно сказал служитель.
— Попросите ко мне господина.
Вошел Ренни Гварди. Окинув его беглым взглядом, в совершенстве наметавшимся, Гвидо сам себе сказал: «Да, это „господин“.
— Прошу садиться на этот стул. Чем могу вам служить, мосье?
— Я прочел в газетах о постигшем Андре Андро несчастии. Я хочу вместо него предложить себя, если, конечно, вакансия еще не занята.
Гвидо ответил не сразу. Движением глазных мускулов выбросив монокль, повисший на тесемке, он пристально, испытующе всматривался в Ренни Гварди. Ничто не ускользнуло от Барбасана. Ни железный перстень, единственное украшение тонкой, с длинными пальцами и в то же время сильной мужской руки, ни скромный пиджачный костюм, сидевший, однако же, так, словно был неотделим от Ренни Гварди. И спокойными, уверенными в себе манерами человека остался доволен Барбасан, и лицом, хотя и некрасивым, но имеющим то, что бывает ценнее красоты — породу, породу несомненную. Да, было много породы и в удлиненном овале, и в линиях рта, и в четком профиле. Энергичное, мужественное лицо как-то странно, почти неуловимо сочетавшее в себе европеизм с Востоком. Гвидо переглянулся со своим режиссером, и бывший клоун выразительно подмигнул: одобряю, мол.
Все это было делом нескольких секунд. Барбасан, успев вооружить глав моноклем, задал вопрос:
— Вы еще не работали в цирке? Никогда?
— Никогда! — ответил Ренни Гварди, и его темные глаза, глаза какого-нибудь азиатского хана, чуть приметно улыбнулись, а губы, губы утонченного европейца, хранили полную неподвижность.
— Гм… — переглянулся снова Барбасан с управляющим труппой. — Что ж, у вас были, вероятно, свои собственные конюшни?
— Я держал верховых лошадей, — уклончиво ответил Ренни Гварди и этим еще больше понравился Барбасану.
Другой пошел бы сочинять: да, да, мол, и еще какие конюшни. Сам Ротшильд завидовал мне и купил их у меня за одиннадцать миллионов франков.
А этот всего-навсего: „Да, я держал верховых лошадей“. Но какой же мало-мальски состоятельный офицер-кавалерист не держал своих лошадей? Да и фигура у него кавалериста; и фигура, и „выправка“.
И, продолжая вслух, старый Гвидо спросил:
— Быть может, вы проходили курс высшей езды в Пинероле, у итальянцев, или здесь, в Сомюре, у французов?