Шрифт:
— Падъ-ем! Журналист, подъем! Давай поднимайся!
Я глаз не открывал. Он сел на меня и стал подпрыгивать.
«Сколько угодно», — подумал я.
Служил он на полгода больше меня, и ему полагалось так поступать, а мне полагалось подчиняться. Но мой поезд сильно затормозил — я демонстрировал полное презрение к шнурку.
— А может, ты умер? — хихикнул он и просунул свою ладошку к моему лицу. Шлепнул по щеке.
Легко так шлепнул. Обычно. Обычно так и бьют. В грудь или ладошкой по щеке. Чтоб не осталось синяков. Это точно — не остается.
Но он шлепнул меня слегка, играясь, что ли.
Мне надоел скрип поезда. Я хотел слушать лес и птиц, хоть ненадолго.
Я сел в кровати. Шурик, улыбаясь в темноте, стоял рядом.
Я аккуратно протер глаза, отвернул одеяло, выпростал нога, нащупал ими тапки, засунул рубашку в кальсоны, встал и, еще не разогнувшись, схватил Шаповаленко за ворот и рывком дернул к себе. Я жал его горло, осознавая, что, пожалуй, не понимаю, что сейчас делаю и зачем.
Он изумленно и зло вскрикнул:
— Ты че, журналист?! — И уцепился своими клешнями за мои руки, слабо пытаясь их разжать. — Ты че-о? — хрипел он и дергал головой, не догадываясь ударить меня по лицу. Тогда бы я отбросил его на кровать, а когда бы он стал подниматься, ударил бы его кулаком справа. И еще, еще! А он не догадывался, что вместо жалких попыток разжать руки надо просто ударить.
Я отшвырнул его, стряхнул с ног тапочки и сел, выдохнув душный, бешеный воздух из легких.
— Псих… А все-таки поднялся… Все-таки я тебе подъем сделал, — заныл, тяжело дыша, Шаповаленко.
«Все. Значит, не ударит. Все, значит…» — скучно понял я и лег, накрывшись с головой.
Шурик стал тоже укладываться, смеясь и рассуждая тоненьким голосом. Когда улегся, помолчал и сказал, заложив руки за голову:
— Журналист, вот ты напиши книгу обо мне, а? А? — еще раз квакнул он. — Я понимаю, я тебя мучаю…
Я криво усмехнулся: видимо, Шаповаленко не знал, как могут мучить друг друга равные и хорошие люди, — его потуги были смешны и мелки, и сам он уже вызвал гадливую жалость.
— Вот ты напиши обо мне!
— Книги пишут о людях, которые представляют интерес для всех, — выговорил я правильную фразу.
— А моя жизнь тоже всем интересна. Всем ведь интересно прочитать про жизнь обыкновенного человека.
— А твоя жизнь не интересна никому. — Я подсластил пилюлю. — Как и большинство других. О тебе в лучшем случае будут помнить твои внуки, а правнуки уже забудут. Через сто лет уже никто не вспомнит. И никогда не вспомнит. Солнце через миллиарды лет сожжет Землю… и ни о ком никто не вспомнит — пыль будет от всех, от всего… От Ленина и фараонов… И кому какое дело до тебя — соринки в этой жизни. — Мне хотелось, чтобы его мелкая душонка замерла перед холодом вечности.
Как замирала моя.
— Соринка, хм… Моя жизнь? Да что ты знаешь, журналист, о моей жизни? — сказал он надуто, как в кино, подумал, что еще сказать, булькнул горлом и отвернулся к стене.
Я засыпал, испытывая чувство, уже знакомое мне: что-то ложится и давит на душу.
Это бывает, когда услышишь чужую исповедь — не захочешь, а заглянешь в чужую душу. Будто грязью на белый чистый лист. И ничего так вроде не произошло — а будто ржавчина невесомо-неподъемно легла на душу, и уже не знаешь, как прогнать это чувство. Его выписали утром.
Я даже не знал об этом, просто издали, со спины увидел его сутулую фигуру с опущенной головой. Он долго оправлял шинель перед зеркалом, потом постоял перед ним, а затем уже зашагал к дверям. Там Шурик опять притормозил, открыл дверь, бегло оглянулся востроносым бледным лицом — и дверь хлопнула. Все.
Ушел человек, и постель его заправлена, будто никто там не спал. И время равнодушным ветерком выдует его из памяти. Уже выдуло.
А не знал я о том, что Шаповаленко выписали, потому что с утра пораньше отправился на электрофорез. «Иди сейчас, — таинственным шепотом убеждал меня фельдшер — ефрейтор Клыгин. — Там молодая сейчас…» И улыбался так, что сжатые губы превращались в ведерную дужку.
Ефрейтор был высокий и статный, с золотистым бобриком волос и румяным лицом. Его знал весь гарнизон, и весь гарнизон в нем души не чаял за вечные приколы и прорывающуюся порой доброту в предоставлении тихой гавани лазарета для приятеля, у которого в роте настали черные дни и которому надо отсидеться, переждать, пока все затихнет. Доброта фельдшера проявлялась только для немногих избранных. И о нем говорили с завистью и уважением, увидев его широкоплечую фигуру в щегольски заглаженной шинели, когда он приходил в столовую за пайкой для лазарета.