Шрифт:
О. Дорофей после трапезы тотчас же уехал домой. О. Иван соснул часика два. Затем опять двинулись по полям, из балки в балку, от колодца к колодцу, и останавливались на тех пашнях, хозяева которых заказывали молебны. И так до вечера.
Когда солнце легло на самую степь, прокраснело и стало можно глядеть на него, — курганы закурились в лиловой дымке, длинные тени легли по пашням, из балок потянуло свежестью и запахом трав.
Василий Иванович стоял вместе с другими на коленях, рассеянно слушал, скучал. Слова молитвы бежали проворно, о. Иван спешил, но усталый голос его часто спотыкался. В запыленных усталых и склоненных затылках и спинах людей чувствовалось как будто безучастие, непонимание притупления. Рядом стоит на коленях Прохоров, друг его, человек ищущий, вопрошающий и страдающий от сознания темноты и бессилия. Медленно крестится. И в глазах — просьба, упование; грустная вера, точно ищет он Бога, сомневается и ищет, ибо не на что больше опереться, а опора нужна… Ибо бессилен он, неустанный труженик, хозяин и раб этой скудной земли, этих жиденьких всходов, таящих в себе все его надежды и разочарование, радости и сокрушение. Вспахал, засеял, полил потом, уложил массу изнуряющих усилий, — но что же больше он даст ей, этой кормилице, он, лишенный знания, бессильный, безоружный раб? Скорбную, неуверенную молитву?..
И вот он молится, в тихом и грустном раздумье внимая торопливому, спотыкающемуся чтению:
«…Не воды единыя жаждею таем, но и тмами иными злыми, грех наших ради. И к Тебе зрим, да налиется на нас дождь зрелейший же и изобильнейший… Просим и молимся Тебе, Человеколюбче, да кладязи и села наши наполниши воды, и душевные наши нивы в сытость напоиши и ис-полниши Твоея благости, и кладязи, сиречь сердца наши, веселием и, неизреченною радостью и радованием упоиши…»
Василий Иваныч тоже крестился на эти знамена, на развевающиеся тряпочки малинового цвета, на Распятие и Богоматерь. Нет простой, первобытной веры. Но нет и другого, что заменило бы ее. И сердце тоскует и ищет утерянного Бога, того всемогущего и желающего внять этим простым, наивным мольбам: «Не разоряй нас… и открой темные очи наши… радость пошли нам…»
О радости просят… Скованные беспредельной рабской зависимостью от солнца, от ветра, от капризной тучки, от сухого тумана, от козявки, — мечтают о радости… Неискоренима эта мечта в сердцах их…
И вон она — звучит, кричит, смеется, аукается в балке, в густых кустах, в высокой крапиве, увенчанная ландышами, незабудками и зелеными купырями. И в однообразное пение врывается возбуждающий молодой смех, визг, звуки беготни. Девчата со смешливыми, быстрыми взглядами, озорники-мальчуганы рассыпались там, в густеющих тенях, — им не до молитвы, — ищут щавель, цветы, купыри для дудок, гоняются друг за другом, пугают, барахтаются. Ты, Всемогущий, не спугивай ее, этой беззаботной голубки с лазурными крыльями…
— Фунтов десять одной меди! Просто — руки отваливаются… Дьячок Харлампий держал обеими руками перед собой кожаный, набитый деньгами кошель, и толстые губы его улыбались довольной улыбкой.
— Курить умираю — хочу! Пройдем туда, Вася…
Прошли вперед по дороге. Потом закурили и оглянулись. На фоне сероватых, тускнеющих красок темно вырисовывались узкими, похожими на штаны, лентами знамена, блестели двумя золотыми глазами фонари, полукругом чернела поредевшая толпа. Сухим обрывающимся треском лучины разносилось торопливое пение Семена Ивановича. Возгласы о. Ивана начинались старательным, певучим тенорком, а к концу терялись в неприязненно-угрожающем, тонком звоне комаров, которые вились над головами Василия Ивановича и Харлампий.
Харлампий покурил и вернулся. Василий Иванович пошел вперед один. Тихая степь с потемневшей зеленью всходов охватила его широким кольцом. Чуть маячили темные силуэты крупных сорных трав — татарника и белены. Нечасто бил перепел. Как будто кто-то встряхивал в тонком стакане маленькие льдинки — так нежно звучал его звон. И, кажется, два-три жаворонка не спали еще: то впереди, то сзади послышится вдруг звенящий дребезг отточенного перышка по медным зубчикам, коротенькая трель пробежит и — опять тихо.
Силуэт вырастает впереди. Одетый в мягкую, пуховую темноту надвинувшейся ночи, кажется большим, загадочным. Ближе — меньше и ясней. Мальчуган в пиджачке, белые волосы торчат из-под картуза, серьезно сопит носом.
— Птички еще не легли спать, — говорит он усталым басом.
— Ну что, брат, устал?
— Ноги устала…
По-стариковски наклонился вперед, шагает торопливо, а коленки как будто уж подгибаются.
— Ты чей?
— Соловьев. Павла Финогеныча.
— Учишься?
— Да. В третий перешел.
— Ого… тебя тоже голой рукой не возьмешь! Молодчина!
И двое они молча шагают в этой немой пустыне, родящей странные, новые мысли. Широко кругом. Плоско. Черно. Отсвечивает белая полоса на западе — истухающая заря. Сзади качается красноватый свет фонарей — тронулись богомольцы. Дорога тверда, грубовата, неровна. Голая, белеет она впереди смутной лентой…
Сколько веков топчет ее эта беспомощная, темная толпа… Ищет, ждет, верит, молит… И кто идет впереди нее? Когда придут повитые огнем, пламенный свет несущие? Когда?.. Ты загадочно молчишь, высокое, бесстрастно внимающее небо… Безмолвна и ты, широкая, темная земля-кормилица!..