Вход/Регистрация
Лев Толстой
вернуться

Зверев Алексей Матвеевич

Шрифт:

Пленительная Наташа в белом дымковом платье на розовом шелковом чехле должна, по логике этой «круговой поруки», стать той озлобленной Наташей, которая кричит матери «Это гадость! Это мерзость!» — узнав, что старая графиня колеблется отдать раненым повозки, заваленные домашним скарбом. И по той же логике она должна стать самоотверженной Наташей, которая просиживает ночи рядом с умирающим Болконским и словно не замечает «тяжкого запаха гнилого мяса, распространявшегося от раны».

Окаменевший от нанесенной-ему жестокой обиды, испепеляемый жаждой мести ничтожному Анатолю и презрением к неверной невесте, князь Андрей, на секунду выйдя из забытья, улыбнется и протянет руку, блестящими восторженными глазами глядя на девушку в ночном чепчике, которая «подошла к нему и быстрым, гибким молодым движением стала на колени». После Бородина померкло то случайное, слишком земное, что их разъединяло, и осталась только любовь — та, которая неизмеримо выше страсти, потому что принадлежит миру высших ценностей и смыслов. Мысленно перебирая «главные картины своего волшебного фонаря жизни» и ощущая, как вдруг поблекли прежде прельщавшие его «слава, общественное благо, любовь к женщине, самое отечество», князь Андрей останавливает этот ход мысли, слишком мелкой рядом с «теплотой патриотизма», которая сейчас самое главное и для него, и для каждого русского солдата. И это чувство — прежде всего нравственное: им возвышается душа, освободившаяся от всего случайного и преходящего. Вот отчего потом, в лазарете, где рыдает измученный непереносимой болью, обессилевший человек по имени Анатоль Курагин, князь Андрей должен испытать сострадание к своему врагу и вернуться в «мир детский, чистый и любовный», больше не отвергая истин, которым пыталась его учить сестра.

В сознании Пьера происходит такой же перелом, и война, открывшая ему закон «круговой поруки», оказывается мощным катализатором давно готовившегося перерождения. Всегда искавший непререкаемой нравственной истины, Пьер прошел в этих поисках через многие фазисы: через юношеский бонапартизм, мучительную, но безуспешную борьбу со своей чувственностью, масонство, филантропические порывы. Были бесконечные сомнения, были безумные замыслы убить Наполеона, чтобы избавить человечество от узурпатора его неотъемлемых прав и свобод. Потрясение войны и испытание пленом оставили в далеком прошлом все эти метания и порывы. В бараке для пленных он «чувствовал себя ничтожной щепкой, попавшей в колеса неизвестной ему, но правильно действующей машины». А на Девичьем поле, когда расстреливают «поджигателей» и Пьер испытывает ужас и стыд за происходящее, появляется, как ни страшно ему в этом признаться самому себе, чувство, что уничтожилась вся его вера «и в благоустройство мира, и в человеческую, и в свою душу, и в Бога». Наступает момент непоправимой духовной катастрофы. Но два месяца, проведенных в плену, станут для него спасением, и в его душе произойдет не разорение, а озарение, разрушенный прежний мир сменится другим, воздвигнутым «с новой красотой, на каких-то новых и незыблемых основаниях».

Он воздвигнется после того, как будет пройден крестный путь через сожженную Москву и обезлюдевшие деревни на Смоленской дороге. Ослабнет, словно окутается туманом, память о том, как пристреливали отставших, а уцелевшие спали на голой, сырой земле и месили грязь распухшими, все в струпьях, босыми ногами. Но открывшиеся тогда истины останутся для Пьера действительно незыблемыми. Он понял силу жизненности, какой наделен человек, и от пожилого крестьянина в солдатской шинели — Платона Каратаева — пришло к нему осознание, что жизнь имела смысл не как отдельная жизнь, а «только как частица целого». Каратаев с его спорым говорком, ловкими руками и крестьянской — христианской — психологией как персонаж выписан недостаточно ярко и крупно, чтобы действительно увидеть в нем «олицетворение всего русского, доброго и круглого». И все-таки именно с ним соотносится идея, впоследствии все больше овладевавшая самим Толстым: смирение, органика существования, подчиняющегося вечным законам бытия, добро и простота. Каратаев необходим Толстому уже потому, что в общении с ним «Пьер узнал не умом, а всем существом своим, жизнью, что человек сотворен для счастья, что счастье в нем самом… что так как нет положения, в котором бы человек был счастлив и вполне свободен, в котором бы он был бы несчастлив и несвободен». Страдание и счастье, которые прежде для него, как для всех людей его круга, были враждебными стихиями, предстали как необходимо дополняющие одна другую, потому что счастье — это истинная духовная свобода. А она приходит только к тем, кто способен сопрягать концы и начала, кто смог преодолеть в себе «внешнего человека» и войти в «общую жизнь».

Первый раз эти мысли приходят к Пьеру еще до плена — сразу после Бородина. Картина Бородинского сражения, так не понравившаяся ветеранам и военным историкам, обладает такой художественной убедительностью как раз потому, что создана она не столько с опорой на мемуары и сохранившиеся в архивах реляции, сколько в психологическом измерении. Преимущественно она видится глазами совсем не военного человека, который оказывается в центре событий, не улавливая их общего смысла, но зато понимающего, что на самом деле представляют собой яростные схватки за какую-нибудь траншею или за крохотный холм, занятый русской батареей. И эта неискушенность Пьера позволяет Толстому не с высоты птичьего полета, а как бы из гущи событий показать, что реально происходит на небольшом пространстве, где под ядрами и пулями сходятся в схватке многие тысячи людей. Их накаляющееся ожесточение, неизбежный хаос штурмов, отступлений и новых атак, героизм, слабость, лужи крови в окопах, грохот канонады, заглушающий стоны раненых, — вот чем оказывается великая битва, увиденная изнутри, без того мифологического налета, который неизбежно густеет по мере того, как великое событие отдаляется во времени. Толстой не выносил это мифотворчество, из которого складывается упрощенный и прямолинейный образ подобных событий. У него в этом смысле был предшественник — Стендаль, который в «Пармской обители» точно так же, глазами впервые очутившегося на войне юноши, увидел битву при Ватерлоо. Оба они — и Стендаль, и Толстой — были боевыми офицерами, их трудно было обвинить в незнании реальности, и поэтому обоих обвиняли в пристрастии и тенденциозности. И только через много лет после «Войны и мира», уже в XX веке, такая поэтика «ограниченной перспективы» вместо масштабного батального полотна обретет свои неоспоримые права в литературе.

Для Толстого было очень существенно выбрать для своей «ограниченной перспективы» даже не князя Андрея, получившего на Бородинском поле смертельное ранение, а Пьера, фактически почти не участвующего в самом деле: он только столкнется в окопе с французским офицером и после короткой рукопашной их обоих подхватят волны атакующих и отступающих солдат. Бородино необходимо ему еще и как первый акт духовного перерождения героя, которому во всей галерее, представленной на страницах «Войны и мира», отведено особенно важное место. После Бородина, ночуя на постоялом дворе в забитом ранеными и солдатами Можайске, Пьер со стыдом вспоминает свою слабость и думает о том, как тверды, как спокойны оставались «они» — «странные, неведомые ему доселе они», защитники батареи Раевского, на долю которых выпал такой мощный французский натиск. И тут какой-то неслышимый голос говорит ему, что без страдания человек «не знал бы границ себе, не знал бы себя самого», и голос этот уже не умолкнет. Еще будет состояние смятения, безвыходности, безнадежности, но прежняя жизнь Пьера уже надломилась. В плену она оборвется окончательно.

Он в эти два месяца научился словно не замечать лишений, испытав такую нравственную собранность и такое чувство радости и крепости жизни, каких никогда не знал прежде. Все былое: озлобление против жены, страх за свою репутацию, вычисления по Апокалипсису, доказывающие, что не кто иной, как он призван покончить с Наполеоном, — теперь для Пьера и непонятно, и смешно. Реально и важно совершенно другое: «круговая порука», сцепления и сопряжения. Преломленная в человеке «общая жизнь». И та мудрость, которую Пьеру подсказал Каратаев, живший этой мудростью, пусть он никогда бы не смог выразить ее словами: «Жизнь есть всё. Жизнь есть Бог. И пока есть жизнь, есть наслаждение самосознания божества. Любить жизнь, любить Бога. Труднее и блаженнее всего любить эту жизнь в своих страданиях, в безвинности страданий».

Завершив «Войну и мир», Толстой всю последующую жизнь будет стремиться к тому, чтобы и для него самого это правило сделалось аксиомой.

Подрезанная яблоня

Страница из ноябрьского дневника Толстого 1873 года: «Еду на порошу. Я смолоду стал анализировать все и немилостиво разрушать. Я часто боялся, думал — у меня ничего не останется целого; но вот я старею, а у меня целого и невредимого много, больше, чем у других людей. Орудие ли анализа у меня было крепко, или выбор верен, но уже давно я более не разрушаю; а целыми остались у меня непоколеблены — любовь к одной женщине, дети и всякое отношение к ним, наука, искусство — настоящие, без соображений величия, а с соображением настоящности наивного, охоты — к деревне, порою к севру… и все? Это ужасно много. У моих сверстников, веривших во все, когда я все разрушал, нет и 1/ 100того».

Пройдет всего несколько лет, начнется период тяжелого духовного кризиса. Толстому, должно быть, странно будет вспоминать прежнее свое чувство цельной, прочной жизни, в которой ничто не подлежит разрушению или хотя бы серьезному сомнению, когда дело касается главных ценностей. Но в пору работы над романом «Война и мир» и сразу по его завершении это чувство было у него почти незамутненным. Орудие анализа оставлено только для литературы и для науки, под которой Толстой понимал педагогическую деятельность, опять увлекшись ею со всей страстностью. Семейные отношения кажутся ему настолько гармоничными, что тут анализировать просто нечего. Наивность, которая для него является синонимом всего простого, неподдельного и настоящего, осознана как достигнутый идеал. Он деревенский житель и, значит, человек природы, а не цивилизации, пусть пристрастный к тонкому фарфору и к чтению французских журналов. Он не испытывает собственной причастности к миру государственному, как, впрочем, и к миру интеллектуальному. Все это — реформы, политика, земство, нигилисты, почвенники — существует как бы в другом измерении. Смолоду присущее Толстому стремление держаться в стороне от всех теорий и не связывать себя ни с одним общественным поветрием теперь, когда он окончательно уверился в своей органической чуждости интересам и побуждениям времени, в которое ему выпало жить, становится осознанной позицией.

  • Читать дальше
  • 1
  • ...
  • 82
  • 83
  • 84
  • 85
  • 86
  • 87
  • 88
  • 89
  • 90
  • 91
  • 92
  • ...

Ебукер (ebooker) – онлайн-библиотека на русском языке. Книги доступны онлайн, без утомительной регистрации. Огромный выбор и удобный дизайн, позволяющий читать без проблем. Добавляйте сайт в закладки! Все произведения загружаются пользователями: если считаете, что ваши авторские права нарушены – используйте форму обратной связи.

Полезные ссылки

  • Моя полка

Контакты

  • chitat.ebooker@gmail.com

Подпишитесь на рассылку: