Шрифт:
Я с интересом читал эти рассуждения Павлинова, хотя у меня тотчас же возник вопрос: не чересчур ли категорично он рассматривает многогранность, разносторонность человеческих умений и дарований как единственный эквивалент универсальности? Может быть, все же универсальность и разносторонность не одно и то же? И Афина, и Аполлон универсальны не потому, что они были земледельцами, музыкантами, воинами, законодателями, а в ином смысле, трудно поддающемуся поверхностно-систематическому анализу.
К открытию этого смысла самостоятельно шел и сам Павлинов, но шел, как идут по лабиринту, углубляясь в таинственные ходы, нашаривая выходы из них, обманываясь сумеречным освещением вдали, думая, что это — обещание солнца, большого мира, опять возвращаясь, растерянно решая, куда идти дальше, и устремляясь в новом направлении.
Вот он возвращается к излюбленной мысли о мифах.
«…Мне хочется найти какой-нибудь более или менее популярный труд, рассматривающий мифы и их героев как отражение разносторонней сути человека».
Дальше шла запись неожиданная и непонятная.
«Нисхождение абсолюта (Плотин, неоплатонизм), восхождение абсолюта (Тейяр де Шарден). Развить…»
Мысль Павлинова я более или менее понимал, непонятна была для меня логика перехода к ней от мифов. По философии Плотина (античного мыслителя III века), высшая сущность бытия (он называл ее Единым), изливаясь на мир, что-то бесценное утрачивает в этом излиянии, высшая реальность несопоставима с тенями, которые она «отбрасывает». (А мы помним, по Платону, что окружающий нас видимый мир не что иное, как сочетание теней «вечных сущностей».) Плотин было неоплатоником, развивающим мысли учителя в новой исторической ситуации — нисхождения античной культуры, которая в эпоху Платона была в стадии восхождения. Поэтому нисхождение Единого в мир сопряжено с особыми утратами. Эта мысль потом оригинально и интересно варьировалась в идеях кибернетики XX века, в «теории информации», по которой тоже утраты — на пути от источника сообщений к нам — неизбежны. Думаю, что Павлинова, одержимого идеей о том, что самый увлекательный авантюрный роман — «похождение мысли в веках», увлекала и волновала возможная параллель неоплатонизма с «теорией информации» — основой кибернетики.
Оптимистический космизм французского философа Тейяра де Шардена, верующего, что духовная жизнь народов и личностей восходит к высшему единству, то есть утверждающего не неизбежность утрат, а перспективу неслыханного богатства, тоже не мог быть безразличен инженеру-кибернетику Павлинову, который по роду работы боролся с утратами и «шумами» в каналах «информации».
Но не исключено, что эти мои версии не более чем игра фантазии. Мне хотелось лучше понять духовный мир Павлинова, воссоздать образ его самого. Я, как ребенок, вертел, поворачивал, наклонял и поднимал трубку калейдоскопа (а калейдоскопом для меня были тетради), стараясь получить из мозаичной игры частиц цельное изображение — человека, его характера, отношения к людям и к себе… Но у меня ничего не получалось. Рождались какие-то хаотичные картины.
И может быть, поэтому я и давал волю воображению…
Я перевернул страницу.
«Самый великий и самый трагический урок Л. — урок великой тщеты динамизма. И вот парадокс: лишь осознав это, можно в динамизме достигнуть фантастических результатов».
Я, конечно, уже понимал, что Л. — это Леонардо. Понимал я и то, что, говоря о тщете его динамизма, то есть о незавершенности и неосуществленности его капитальных замыслов, Павлинов, неизвестно для чего, полемически обостряет и драматизирует ситуацию жизни Леонардо.
Но все-таки для чего? Ради того, чтобы «ограничивать» собственную «разбросанность», не давать воли фантазиям и химерам и, сосредоточиваясь лишь на настоящем, наиболее полно и завершенно себя выразить?
Может быть… Чуть дальше он цитирует Гёте, его известную мысль в разговоре с Эккерманом: «…я сделал ставку на настоящее».
У Леонардо была ставка на будущее.
В последующих записях Павлинов неожиданно писал о Леонардо да Винчи с той детской очарованностью, которая опрокидывала саму возможность трезво-холодного отношения к нему.
Думаю, что, несмотря на общительность, о которой рассказали мне его товарищи, был он человеком замкнутым и, наверное, одиноким. Однажды записал:
«Высшая форма общения с людьми минувших эпох — раздумья перед полотнами старых мастеров».
Тот, кто делает «ставку на настоящее», не записал бы это в тетради для себя: он ценит особенно общение с современниками, «люди минувших эпох» занимают его меньше.
Но дальнейшее его рассуждение давало совсем иную версию, отвергая мою мысль об одиночестве. Версия эта была познавательно-интеллектуальной. Он писал: «Человеческое лицо содержит нечто большее, чем индивидуальную судьбу, в этом убеждаешься, рассматривая портреты великих художников».
А вот запись и имеющая и не имеющая отношение к живописи. Он пытается понять Леонардо да Винчи наивно и серьезно.
«Порой создается странное впечатление: он писал гениальные картины лишь потому, что ему нужны были деньги. А что, если бы он родился богатым или стал в юности наследником богатого состояния? Это, конечно, почти неправдоподобно и невообразимо, но лично я думаю, что тогда он не стал бы художником, как, может быть, не стал бы писателем и Бальзак, если бы не постоянная его мечта разбогатеть. И дело тут не только в том, что богатство развращает, — оно, разумеется, развращает, но в ином смысле. Оно развращает, потому что отвращает человека от мира, от людей, замыкая его в некоем порочном и как бы заколдованном кругу жизни, которой не нужен Мастер.
Мир, который удовлетворяет, не нуждается в Мастере, потому что Мастер — это переделка, переустройство, обновление мира. А зачем переделывать и обновлять то, что доставляет наслаждение? В известном и вечном совете „раздать имение“ бедным скрыт не только чисто моральный, но и глубоко философский смысл. Только „раздав имение“, можно стать творческой личностью, личностью, которая, не довольствуясь „семью днями творения“, участвует в „восьмом“. Леонардо, быть может, и стал одним из великих мастеров этого „восьмого дня“».