Шрифт:
Согласиться на доносительство — такого вопроса перед ней не стояло. Но чего можно ждать за отказ? Места переводчицы ей, во всяком случае, так и не дали. Приятель М. И. Бродельщикова Евгений Иванович Несмелов, рассказывавший мне прошлой осенью в Елабуге о хозяевах дома, где жила Цветаева, говорил это с их слов: в переводчицы не взяли по анкете. Но ведь предлагали, уже зная обо всех особенностях ее биографии! Не было ли это первым ответом на отказ? И чего можно было ждать от них еще? И прежде всего — для сына? Вот где в самом деле встает призрак того тупика, о котором напишет Марина Ивановна в предсмертном письме сыну. Напомню: “Передай папе и Але — если увидишь — что любила их до последней минуты и объясни, что попала в тупик” [20] . Последние слова подчеркнуты рукой Цветаевой.
20
Белкина, стр. 326.
И другого тупика, если оценивать ситуацию спокойно, в этот момент не было. Поездка в Чистополь увенчалась успехом — если целью был переезд. Разрешение было получено! Найти жилье — все говорили — было вполне возможно; хорошие люди обещали помощь и в поисках работы...
В этих известных нам обстоятельствах сторонний взгляд не находит т у п и-к а. Остаются неизвестные. И еще остается наше знание о полной утрате Мари-ной Ивановной внутреннего спокойствия. Какой там “сторонний взгляд”! Спустя два года Мур признался в письме к Гуревичу, что за несколько недель до гибели “мать совсем потеряла голову”, а он только “злился за ее внезапное превращение” [21] . Увы, из контекста письма невозможно установить, когда именно это началось. Но все-таки важно, что для сына, который был с матерью рядом все эти месяцы, ее состояние незадолго до гибели выглядело как “внезапное превращение”.
21
Письмо Г. С. Эфрона С. Д. Гуревичу от 8.01.43 (“Русская мысль”, Париж, 6.09.91).
Однако осознает это Мур позже. В Елабуге же в последние дни августа, когда силы матери на исходе, а ее душевное напряжение усугубляется физическим недомоганием, раздосадованный новой отсрочкой отъезда шестнадцатилетний подросток не находит в себе ни единой капли сочувствия. Он зол и жесток. В его дневнике 30 августа появляется запись: “Мать как вертушка совершенно не знает, оставаться ей здесь или переезжать в Ч. Она пробует добиться от меня “решающего слова”, но я отказываюсь это “решающее слово” произнести, потому что не хочу, чтобы ответственность за грубые ошибки матери падала на меня”.
Не пройдет и суток после этой записи до того момента, как ноги подкосятся у юнца, пытавшегося рассуждать об ответственности.
Он сядет прямо в дорожную пыль, услышав от хозяйки дома о том, что матери уже нет в живых...
31 августа 1941 года. Яркий солнечный день. Все ушли из дома, кроме нее, и она знала, что ушли надолго. Три записки, оставленные на столе, были лаконичны, но каждое слово в них выверено.
Она уходит из жизни в последний день лета. Уходит в конечном счете потому, что видит себя на грани взнуздания — теми силами, подчиниться которым ее дух не может. Это всегда была ее, чисто цветаевская, особость в поэтическом воплощении темы смерти. В зрелые свои годы она чаще всего писала о смерти добровольной. Смерть как протест, смерть — если нет уже надежды одолеть зло, насилие, принуждение:
Не возьмешь мою душу живу!
Так, на полном скаку погонь —
Пригибающийся — и жилу
Перекусывающий конь
Аравийский.
Эти горделивые строки были написаны еще в 1924 году. Они остались до конца выражением ее жизненного кредо.
31 августа 1941 года Цветаева делает шаг в пространство свободы.
Вспомнилось ли ей в это последнее утро, что ровно год назад, день в день, 31 августа 1940 года, она была в ЦК? Вряд ли.
Ее пригласили прийти туда в ответ на отчаянную телеграмму, посланную за несколько дней до того на имя Сталина. Второй раз Цветаева обращалась к вождю. На письмо, если, впрочем, оно было отослано, ответа так и не последовало. Теперь речь шла уже не о судьбе мужа, а о ней самой и сыне. К этому времени Марина Ивановна использовала все каналы, которые сама могла придумать и какие подсказывали друзья, дабы разрешить жилищную проблему. В Белокаменной, некогда так воспетой в ее стихах, не находилось места, куда она могла бы поставить свои чемоданы.
А их теперь оказалось немало. Как раз в августе 1940 года на таможне наконец выдали багаж, прибывший из Франции, — огромную часть его составляла домашняя библиотека Цветаевой. Налегке, без вещей, вдвоем с сыном они еще могли кочевать по квартирам разных добрых людей. Но с багажом деваться было просто некуда. Его свалили у друзей Николая Вильмонта Габричевских, на улице Герцена, но хозяева должны были со дня на день вернуться из Крыма. Цветаева уже писала письма в Союз писателей Фадееву и Павленко, давала объявления в газету, соглашалась на маклера (исчезнувшего вместе с задатком), обращалась в Литфонд. Безрезультатно.
27 августа 1940 года Мур записал в дневнике, что у матери состояние самоубийцы. В этот день и была послана телеграмма в Кремль. От полной безнадежности. “Помогите мне, в отчаянном положении. Писательница Цветаева” — таков текст, приведенный в дневнике.
И вот 31-го ее вызвали. Разумеется, не к Иосифу Виссарионовичу. С Цветаевой дружелюбно беседуют в одном из отделов ЦК.
Прямо при ней звонят в Союз писателей — с предложением помочь “писательнице Цветаевой” решить ее жилищные проблемы.
В садике неподалеку Марину Ивановну терпеливо ждут Мур и Николай Вильмонт. Моросит дождь. Когда она выходит, все трое счастливы уже одним тем, что они снова вместе.
Меньше чем через месяц проблема с жильем в самом деле разрешилась: сотрудник Литфонда А. Д. Ратницкий отыскал комнату, которую сдал Марине Ивановне на два года инженер Шукст, уехавший работать на Север. Трудно сказать, было ли это результатом звонка из ЦК. Ибо, во-первых, Ратницкий пытался помочь Цветаевой и раньше; во-вторых, огромную сумму, требовавшуюся на уплату комнаты вперед за год, Марине Ивановне все равно пришлось собирать самой. Так что указующий звонок из ЦК в Союз писателей был скорее всего отработанной инсценировкой. Привычным враньем, снявшим, однако, ненадолго остроту стресса. Дневник Мура отметил, что в тот вечер на радостях они пили кахетинское сначала у Вильмонтов, а потом еще и у Тарасенковых.