Горбачев Михаил Георгиевич
Шрифт:
Для меня эти два интервью означали новый опыт, своего рода приобретение. Осталось ощущение, что через что-то перешагнул. Одно дело говорить с трибуны, да еще обращаясь к благожелательно настроенной, «дисциплинированной» аудитории, и другое — лицом к лицу, когда тебя в любой момент могут перебить и возразить. Я почувствовал себя раскованно не сразу, поначалу осторожничал, но постепенно разгорячился, «завелся», перестал думать о том, что меня записывают или идет прямая передача.
Новый стиль общения генсека со средствами массовой информации дал пример другим партийным деятелям. Это вошло в обиход, стало казаться нормальным и обыденным, а ведь поначалу воспринималось как диковинка, одних приводило в восторг, у других встречало осуждение.
Очередной ступенью в развитии гласности стало поощрение критических выступлений в печати, на телевидении и радио по поводу всевозможных безобразий, слабостей, прорех в нашей жизни, о которых в прошлом не полагалось говорить вслух, выносить на суд общественного мнения. Настолько общество устало от всяких зажимов и запретов, что стоило приоткрыть журналистам «кислород», как их охватила лихорадка критицизма. И тут же они натолкнулись на сопротивление номенклатуры, даже преследование, особенно свирепое на местах.
На перекосы я и сам обратил внимание: критика стала приобретать оскорбительный, разносный характер, нередко публиковались откровенно клеветнические материалы, основанные на искажении и подтасовке фактов. С другой стороны, страницы газет и телеэкран заполонили профессионалы пера: ученые, профессора, писатели, прежде всего сами журналисты. А люди «от жизни» опять оказались в роли слушателей поучений и назиданий. Причем каждый орган информации пускал «на публику» только «своих», инакомыслящих у себя не терпел. Поначалу эти и другие «отходы» гласности мы пытались устранять привычными методами: генсек обращал внимание «главного идеолога», тот давал указание агитпропу, в отделе собирали редакторов, журналистов и наставляли, как вести дело.
Но постепенно эти испытанные методы перестали срабатывать. Редакторы начали «огрызаться», некоторые и вовсе проявляли непокорность, испытывая терпение партийного начальства методом проб и ошибок. Чуть ли не каждую неделю появлялись «дерзкие» публикации поднимавшие планку допускавшейся в тот момент открытости. В первое время роль «заводил» играли «Огонек», «Московские новости», «Аргументы и факты». И на Пленумах ЦК, как я уже рассказывал, в аппарате и руководстве роптали по поводу вседозволенности печати. Я же все больше приходил к выводу, что нужно оградить гласность от покушений, но и средства массовой информации должны нести четкую ответственность. Добиться того и другого следует «не цыканьем» на редакторов, а принятием закона о печати. Эта мысль у меня начала созревать где-то в 1986 году, но прошло немало времени, пока удалось ее реализовать.
Благодаря гласности перестройка начала обретать все более широкую социальную базу. Значение этого трудно переоценить. А это могли сделать только по-настоящему «ангажированные» люди в редакциях газет, теле- и радиостанций, изо дня в день распространяющие и разъясняющие новые идеи. Без этого трудно было рассчитывать и на соответствующие практические действия в русле политики перестройки.
Я особенно оценил значение гласности, когда почувствовал, что импульсы, идущие сверху, все больше «зависают» и застревают в вертикальных структурах партийного аппарата, управленческих органов. Свобода слова позволила прямо, через головы аппаратчиков обращаться к людям, стимулировать их активность и получать поддержку. Образовалась «обратная связь», оказывавшая огромное влияние и на инициаторов реформ.
Закрытые зоны
Очень скоро приобрела актуальность проблема «зон, закрытых для критики». Брежнев предпочитал щадить своих сподвижников в «верхнем эшелоне», от которых так или иначе зависел. Допускалась ли когда-нибудь критика Кунаева, Щербицкого, Рашидова, Алиева или «гришинской» Москвы? Это было просто немыслимо.
Вопрос встал шире. Ведь как было? Можно критиковать почти всех в районе, даже председателя райисполкома. Но первого секретаря, пока его не снимут сверху, — не тронь. Это было железным правилом, и, когда один за другим партийные работники все более высоких рангов стали выпадать из «зоны вне критики», реакция была болезненной. Сколько звонков в редакции, в ЦК, жалоб на телевидение и газеты, которые «осмелились» выводить на чистую воду засидевшихся удельных князьков! Много жаловались и на редактора «Правды» В. Афанасьева. В областях завели учет, сколько раз центральный орган партии отметит ту или иную из них в положительном плане, а сколько покритикует. И буквально требовали «соблюдать баланс», чтобы «не обидеть коммунистов, тружеников области». Шло давление через цековское лобби.
Полностью закрыто было все, касавшееся реальных военных расходов, вообще положения в армии, состояния научных исследований в ВПК, данных о том, насколько эффективно используются финансовые и материальные ресурсы для обороны. Не то что народ, члены Политбюро не знали полной картины и были фактически «заложниками», ставя подпись под решениями по ультрасекретным вопросам без права что-то спросить и обсудить. Когда «оборонку» курировал Устинов, он, по существу, монопольно распоряжался этими делами. Кроме Брежнева, никто из членов Политбюро не осмеливался поинтересоваться, не то что затребовать какую-либо информацию в этой сфере. Кстати, в армии дедовщина существовала давно, но сведения о ней замалчивались.
Внешняя торговля — еще одна закрытая зона, особенно в том, что касалось поставок оружия: количество, виды, место назначения, оплата и т. д. Почти тот же порядок распространялся на торговлю зерном, нефтью, газом, металлом. Подробные сведения на этот счет публиковались во всех иностранных справочниках, а у нас их стерегли от публики как первостатейный государственный секрет.
Целиком вне сферы информации и критики находился КГБ. Самое большее, что оттуда иногда исходило, — лаконичное сообщение о высылке шпиона или о связях какого-нибудь диссидента с империалистической разведкой.