Шрифт:
В роддом папа ездил вроде бы каждый день. Стало подмораживать, и от его зимней куртки тянуло холодом. Наверняка в тепле больничной палаты у него всегда краснели щеки. Он искал для матери бананы и мандарины. Я представляю себе, как она молча поедает их и в пределах своих тогдашних возможностей размышляет; отец всякий раз подставляет ей ладонь, и она выплевывает в нее косточки.
— Ах, крошка моя! Ах, миленький мой! (Возможно, золотко, ангелочек, сердечко), — шепчут изнуренные мамочки, впервые увидев своего малютку, и глаза их заливают горячие слезы.
А теперь попробуйте отгадать, что в той же ситуации шептала моямать (несколькими годами позже папе рассказала это одна медсестра). Не угадаете.
— Ну вот, нарисовалась!
Она покинула нас, когда мне не было и трех месяцев.
— Она и ста дней не защищала тебя, — вскипел Борис, когда я впервые рассказала ему об этом.
Много раз, естественно, я задумывалась, как она защищалась от самой себя. Никто не упрекнет меня, возможно, говорила она себе, что я не дала ей шанса. И правда, у меня было почти целых три месяца, чтобы хоть немного похорошеть. Она дала мне три месяца, чтобы я из этой слюнявой и хнычущей уродины стала наконец прелестным, улыбающимся младенцем, но я разочаровала ее: я не изменилась. Вот она и ушла. В моей жизни это, кстати, было впервые — но далеко не в последний раз, — когда я со своей внешностью хлебнула по полной программе.
Прежде чем уйти, она взяла у папы из буфета деньги и новый радиомагнитофон «Грюндиг»; на кухонном столе оставила ему початый пакетик молочка, пластиковую мерку и бутылочку для грудничков. Когда папа выпивал и я позволяла себе какое-нибудь критическое замечание, он всегда перечислял эти три предмета.
— Она оставила мне бутылочку с соской, молочко и мерку! — гудел он, словно это могло служить вечным оправданием тому, что он поддавал.
В конечном счете так оно и было.
Для меня моя мать навсегда осталась в том возрасте, когда она в пятницу убежала от нас к своему бывшему любовнику. Нынче ей уже тянет на пятьдесят, однако когда я порой думаю о ней, то представляю ее все той же растерянной, не очень красивой девушкой, более чем на двадцать лет моложе меня — только это и помогает мне отчасти простить ее.
Мачеху отец привел в дом, когда мне было пять. Роль суррогатной матери до тех пор успешно выполняли бабушка с дедом, и я совсем не мечтала ни о какой перемене, однако своим детским умом почувствовала, что папа почему-то хочет, чтобы к этой тетея относилась тепло, ну я и старалась вовсю (хотя, конечно, немного боялась ее). Это была полная, крашеная блондинка, которая вечно ворчала. Она принадлежала к тому типу людей, что зимой жалуются на страшный холод,а летом — на дикую жару.Когда у папы не было денег, она жаловалась на ужасную дороговизну,а когда он давал ей деньги и она могла наконец пойти за покупками, жаловалась на безумные очереди.Она уверяла, что страдает от одиночества, но гостей не выносила. Ради одного гостя ты обязана убрать всю квартиру, а когда он уйдет, то оставит после себя такой бардак,что изволь шуровать снова.Ее излюбленной темой были, конечно, проблемы здоровья. И это вполне понятно: ей было сорок два, но она перенесла уже семь разных операций.
— И вы будете мне рассказывать о болезнях! — обычно говорила она, стоило только кому-нибудь заикнуться о своем здоровье.
Она мгновенно задирала комбинацию, чтобы остолбенелому неудачнику торжественно продемонстрировать свои рубцы. Когда-то я могла перечислить все ее операции; сейчас помню только четыре: желчный пузырь, желудок, матка (у нее не могло быть детей) и левый глаз. О них она подробно рассказывала мне — в конце концов, это были самые значительные события ее жизни. Два дня она находилась в полном беспамятстве.Тогда в кладненской больнице вынули ей из желчного пузыря такие здоровенные камни, каких ни один из докторов в жизни не видел.Главные врачи окружных больниц ходили на нее личносмотреть. И так далее. Однажды отец, вернувшись с работы, застал ее лежащей в трусиках на кухонном столе и наглядно демонстрирующей мне, что такое поясничная пункция.
— Милена, оденься, пожалуйста, и прекрати стращать ребенка, — только и сказал он.
Когда я начала ходить в школу, она взяла надо мной шефство.
— А теперь наконец вместе сделаем домашнее задание! — говорила она торжественно.
Она убавляла звук радио, раскладывала на столе старые газеты и придвигала ко мне стул. Ее голос источал добрую волю, но ее, естественно, хватало ненадолго. При первых двух ошибках она еще сохраняла святое терпение,но когда я делала кляксу или в четвертый раз заезжала за линейку, она махала на меня рукой, резко вставала и шла снова усилить звук радио. Явиновато сидела над тетрадью и смотрела, как она закуривает сигарету и потом выдыхает в окно дым. Мне было шесть, но я знала, что она думает: ееребенок никогда не сделал бы ничего подобного.
— Не зевай и пиши! Ты можешь сказать, почему ты не пишешь?
Ее ребенок к тому же был бы намного красивей.
— Сама? — пропискивала я.
— А я, что ли, за тебя писать буду?
Вспоминаю минуты особого покоя (смиренного, сказала бы я теперь), когда мачеха прекращала свои если бы, хотя быи было быи на несколько часов принимала жизнь такой, какая она есть, — например, в рождественские праздники или в мой день рождения. Тогда ее было не узнать: она двигалась по квартире совсем иначе, гораздо медленнее, чем обычно. Не хлопала дверьми и больше улыбалась.
— Мы с папкой желаем тебе всего самого лучшего, девочка.
Я гашу свечи, и она фотографирует меня. Потом мы фотографируемся вместе, автоспуском. Мы смеемся. Папа обнимает ее за плечи. Она режет торт. Я знаю, что она пекла его сама, и потому нарочно ложкой беру себе самые большие куски — пусть видит, как он мне нравится; однако она глядит на меня все более неприязненно.
— Не набивай так рот, никто у тебя не отнимет!
— Оставь ее, — заступается за меня папа.