Шрифт:
Демьян прибавляет ходу. Скоро и лес, а на опушке, в домике лесника, то есть по–фронтовому — в «отдельно стоящем строении» — штаб. Чтобы отвлечься мыслью от кухонь, оставшихся позади, Демьян достает из кармана письмо и на бегу заглядывает в него.
«Революцию, — читает он, — свершил трудовой народ… ”
На бегу строчки прыгают перед глазами:
«Но буржуи воспользовались неорганизованностью трудящихся масс и захватили власть в свои руки…»
Что за черт! Молодайке Вивде такого не придумать, даже если не сама будет писать, а наговорит дьячку–грамотею! Письма от Вивди всегда начинаются так: «Пущено письмо к мужу от жены и низко кланяюсь до сырой земли моему ясному соколику». А заканчиваются так: «И еще кланяются родитель наш Авксентий Афанасьевич, брат Софрон, братова жена Мотря и соседушки наши дорогие — матрос Тимофей Гречка с супругой, а еще…»
Демьян переворачивает страницу и заглядывает в конец — нет ли там имени того, кто ему пишет. Но он уже на лесной тропинке, и навстречу ему движутся бесконечной цепочкой люди: важнейшая коммуникация между тылом и передовой. Нестроевые подносчики несут — носить им, не переносить — поживу для ненасытного чрева войны и харчи для подтянутого солдатского живота: осточертевший сухой борщ, цинки с пулеметными лентами, мины в плетенках, словно сулеи молока на базар, трехдюймовые снаряды, точно поросят в торбе… Пробираясь вперед, Демьян пробует снова заглянуть в письмо, но напрасно — в глазах мельтешит.
И вдруг он замечает в цепочке прапорщика Дзевалтовского.
— Господин прапорщик! — радостно кричит Демьян. — Товарищ предполкома!
— Нечипорук? — Дзевалтовский хватает Демьяна за рукав и тащит в сторону, чтобы не застопорить движение цепочки.
Они отходят в чащу кустарника, и орешник больно бьет их в лицо упругими ветвями.
— Нечипорук? — в изумлении повторяет свой вопрос Дзевалтовский. — Ты здесь? Откуда?!
— Оттуда, — говорит Демьян, — оттуда, товарищ прапорщик…
И слеза выкатывается из его глаз.
Прапорщик Дзевалтовский молчит. Он знает цену солдатской слезе: два года на фронте «вольнопером», потом шесть месяцев школы и снова на позиции со звездочкой на погоне. Плакал под Перемышлем и он. И знает: редко у солдата выступает слеза, солона она, и велика должна быть стоящая за нею обида…
Дзевалтовскому нет и тридцати, но виски у него уже посеребрились, а в глазах — горечь от пережитого. Впрочем, в эту минуту взгляд у Дзевалтовского темен и лют. Он сдвинул на затылок измятую солдатскую фуражку с офицерской кокардой — под козырьком лоб у него белый, не загорелый, — и положил руку на плечо Демьяну:
— Ну, говори…
Поспешно, запинаясь, Демьян рассказывает. Дзевалтовский слушает и тихо бросает: «Сволочи… мерзавцы…» Это, очевидно, адресуется тем, кто спровоцировал преступное наступление, а может, и тем, кто повинен в этой войне, кто надел ярмо на шею народа и измывается над людьми… Дзевалтовский молод, но за плечами у него — тюрьма, каторга, побеги и только ему одному известно — Дзевалтовский ли он, как значится в его паспорте, или, быть может, в метрических книгах костела, где его крестили, он записан совсем под другой фамилией… В Лодзи на металлургическом заводе он, правда, появился уже как Дзевалтовский, техник–разметчик; однако предъявил свидетельство об окончании «вышесреднего» мукомольного в Одессе, где никогда не бывал…
— Нужно запросить у артиллерии подготовку! — говорит Демьян, прижимая руки к груди, словно бы умоляя. — Сейчас же! Пока герман в дневную атаку не двинул! А тогда — поднимать батальон!
— Поднимать? — зло усмехнулся Дзевалтовский. — Никто из окопов не выйдет. Кавкорпус второго эшелона отказался выйти на бросок!
— Сволочи! — вскрикивает Демьян с удивлением, горечью и отчаянием. — Мы ведь вышли! Ах, сволочи!
— Нет! — люто прерывает Дзевалтовский. — Сволочи мы! Потому что дали обмануть себя этому французскому провокатору! Было ведь решено: позиции держать, но не наступать! Кавкорпус держит солдатское слово. А мы распустили слюни на радость этому социал–предателю! Теперь — ночью отходить всем назад!..
— Ночью? — Демьян хватается за голову. — До ночи там ни один в живых не останется! Семьдесят два человека, и из них тридцать ранены! Это же не то, что я в одиночку. Ни один не пройдет…
Дзевалтовский подавленно молчит: Демьян говорит дело. Выхода нет. И посоветоваться не с кем. А так нужен сейчас умный совет! Военные специалисты уже сказали свое слово: пусть гибнет рота, лишь бы не ставить под удар весь фронт.
Они стоят в кустах орешника, высокие, стройные грабы поднимаются над ними густой стеной. Там, вверху, под небосводом, — жаркий солнечный день. А тут прохладно, и от глубокого горного потока тянет влагой. За лесом, за «высотой 197» время от времени, но не часто, ухают разрывы, немецкая артиллерия бьет ритмично и размеренно, — чтобы оставалось смертное поле — смертным. Иногда строчит пулемет — прочесывает квадраты промеж огненных столбов шахматных взрывов. Цепочка людей тянется мимо Демьяна и Дзевалтовского; тянется непрестанно — в однообразном ритме.
Может, остановить этот поток поживы для чрева войны?
Нет, этим роту не спасешь! Немец устремится сюда, как в тихий пролив, сметет злополучную роту со своего пути, и вместе с ротой будут поглощены полк, дивизия, корпус, фронт… Не сто двадцать человек, а, может, сто двадцать тысяч людей…
— Что это у тебя? — спрашивает Дзевалтовский, кивая на правую руку Демьяна. — Донесение, что ли?
В правой руке Демьян комкает бумажку. Это его письмо — так и не прочитанное; он даже не знает, кем оно написано.