Шрифт:
Наша единственная цель — убедить тех, кого мы задели, что нам это не доставило удовольствия. Если раньше писатели могли поддаться соблазну и пустить отравленную стрелу, которая далеко летела и больно ранила, то теперь не время для этих жестоких игр. Мы хотим разобраться в суровой истории последних лет и увлечь за собой читателей, поставив их перед судом совести. Французская буржуазия обязательно должна сделать над собой усилие, отказаться от некоторых своих предубеждений, побороть свои прежние привязанности и антипатии — главным образом и прежде всего для того, чтобы пересмотреть и поставить под сомнение уроки, которые преподали ей Моррас и его школа.
Поразительно, что доктрина моррасовцев ограничила и подавила у большинства из них сильное национальное чувство, которое должно было бы поднять их на сопротивление захватчикам, тогда как у большей части рабочих оно возобладало над интернационализмом, который они исповедовали в теории, и в результате сложилась обстановка, когда родину, брошенную «патриотами», защищали те, кто ее «отрицал».
На этом противоречии нам и хотелось бы остановить внимание читателей, даже если они испытают от этого известную неловкость. Возрождение журналистики, о котором мы мечтаем, предполагает изменение не только ее самой, но и читателей. В недавнем прошлом они каждое утро требовали одобрения своих симпатий и антипатий, маний и пристрастий. Так пусть же они согласятся сегодня на то, что мы будем с ними спорить и даже их задевать. Такой ценой мы общими усилиями создадим живую и полнокровную прессу, в которой будет ощущаться биение пульса возрожденной Франции.
Гость
Старого товарища, который сошел с лондонского самолета, я не видал почти пять лет. Мы обменялись рукопожатием. Каждый пытался прочесть на лице другого неизвестную историю, поведанную на непереводимом языке морщинами.
— Расскажите... — бросает он.
— Слишком долго придется говорить! — отвечаю я и не нахожу слов.
И уже чувствую, что он пошел по ложному пути.
— Как весел Париж! — говорит он. — Как красивы и хорошо одеты женщины! Какая разница по сравнению с Лондоном!
Он описывает мне Лондон, невообразимо израненный и истерзанный, где женщинам не до нарядов. Я пытаюсь его убедить, что украшенный и еще опьяненный Париж, который он видит, совсем не напоминает город, где мы страдали, где мы боялись спать в собственных постелях, где беспрестанно приходилось менять жилье. Город, где мы искали пристанище, не выходя на свет из удушливого мрака, в который загнало нас гестапо.
Он меня слушает, он мне верит — еще бы! Но, чувствуя, что он не «проникается», я заговариваю о флаге со свастикой, все еще развевающемся над площадью Согласия. Поколебавшись, он спрашивает, действительно ли все парижане страдали так, как я это изображаю. В свое время это был довольно светский молодой человек. Кого он успел посетить? Некоторые люди показались ему довольными лишь отчасти. Происходящее кажется им прелюдией к грозным событиям. Я пробую убедить его, что нельзя измерить настоящую температуру Парижа, не побывав в более скромной среде.
— Но полюбуйтесь, — говорю я, — как спокоен город. Кто бы мог подумать, что всего две недели назад эти люди воздвигали баррикады? Взгляните, до чего они спокойны, хотя им приходится преодолевать тысячи трудностей, обходясь без транспорта, электричества, газа... Тем не менее кажется, что полиции нет. Союзных солдат почти не видно. Когда встречаешь редких американцев, они похожи на марсиан, бродящих по незнакомой планете.
— Да, — соглашается он, — город действительно спокоен.
— Мы счастливы! Вы не можете себе представить, до чего мы счастливы... — заключаю я.
Но едва я заговариваю о счастье, как тут же меня охватывает печаль.
Мерзкий отлив, отступая, оставил позади бог знает сколько липкой грязи. Всего с собою волна не унесла. Злокачественная лихорадка еще долго будет бродить по болотам. Как наивны мы были, думая: в свободной Франции никто больше не будет бояться, что радио Виши снова поручат беседовать с нами. Некоторые французы — их, разумеется, немного — напоминают несчастных птиц, привыкших к клетке: дверцу открывают, но они и не думают улетать. Они разучились добывать себе пищу. Они привыкли, чтоб ее давала им знакомая рука, состоящая на службе у врага, и у них было ощущение безопасности. Всем им нужно заново учиться свободе. Опасности политической жизни приводят их в дрожь. Их нужно научить снова быть гражданами, чтобы они имели смелость смотреть в лицо требованиям подлинно национальной революции, которую предстоит совершить.
— О чем вы думаете? — спросил меня мой лондонский знакомец.
Поколебавшись несколько секунд, я вспоминаю, что «человеку большой души не подобает отягчать других тревогой, томящей его...».
— О чем вы думаете? — настаивает он.
— О Франции, — отвечаю я.
Жан Прево * пал в бою
Так хотелось, чтобы эта новость не подтвердилась. Пресса сообщала о смерти Андре Мальро, Жана Кассу *, а оказалось, они живы. И милый мальчик Жан Прево тоже собирался вернуться с войны, которую два года вел ночью и тайно, а сегодня мог бы вести открыто, под командой близкого мне человека.
Возможно, я поддался желанию не омрачать своей радости — этого беспредельного счастья, которым я полон вот уже две недели, от которого немного задыхаюсь, которое будит меня по ночам. В эти дни, когда ни связи, ни транспорта практически нет, смерть и жизнь, как в сказочные времена, объявляют о себе таинственными голосами. Федра уверена, что Тезей скитается по берегу реки мертвых, а в этот момент победоносный царь появляется между колоннами.
Но наш Жан Прево не вернется. Я закрываю глаза и вижу его опять — таким, каким увидел вскоре после окончания прошлой войны. Это было у Жака Ривьера, который каждую неделю собирал у себя сотрудников «Нувель ревю Франсез». Я помню, как спросил у Жака: «Кто этот юный Геркулес?» В двадцать лет Жан Прево сохранил круглое лицо школьника, обрамленное короткими рыжеватыми кудрями. Но его мускулистое тело, казалось, сошло с фрески Микеланджело.