Шрифт:
— Брехня, — сказал протрезвевший Эдик.
— Что брехня? — вежливо спросил Парусенко.
— А все. От галанских блядей до лобанов. Я уже не говорю про симпозиум.
— А что ты имеешь против симпозиума? — побледнел Парусенко.
— Та хрен с ним, с симпозиумом, — горячился Эдик, — ты кому тюлю гонишь? Во-первых, — Эдик стал загибать пальцы, — никто тебе не разрешит прыгать с корабля. Это подсудное дело. Во-вторых…
— Папа, перестань, — смеялась Лена, — Паруселло, рассказывай.
— Не буду я ему ничего рассказывать, — Парусенко встал и попытался пройтись по кухне, но было тесно, и он снова сел.
— И не рассказывай, — кричал Эдик, — сорок лобанов. Да ты и плавать-то не умеешь!
— Я не умею плавать? Дал бы я тебе по морде, если б ты не был такой больной и старый!
— Я больной и старый? Да я тебя так изметелю, что ты своих не узнаешь, хоть ты молодой и боксом занимался, что тоже врешь!
— Эдмунд, вы подлец! — выпрямился Парусенко. — Я тебя вызываю!
— Стукаться? — обрадовался Эдик. — Когда?
— Да хоть сейчас.
«Это серьезно, — подумала Лена, — надо замять». Она быстро разлила. Не чокаясь, выпили, словно поминая друг друга.
— Пошли, — сказал Эдик.
— Идиоты паршивые, — кричала Лена, — алкаши вонючие…
Эдик обернулся:
— Лена, — сказал он строго, — убери со стола.
Июньское солнце стояло колом, пронизывало темя и уходило в землю, не давая сойти с места. Беспорядочные дворы юго-западного массива за двадцать лет своего существования обросли, помимо деревьев, рощицами сирени, черемухи, лавровишни. В каждой такой рощице играли в домино старики во фланелевых ночных рубашках, пили из сифонов сельтерскую воду. Женщины с полными сумками останавливались «в тенечке», ставили сумки на землю, обтирались платочком, говорили «Ой, мамочки»…
— Поедем в Люстдорф, — сказал Эдик, — там на Тринадцатой станции я знаю одно место. Деньги на трамвай есть?
Парусенко кивнул.
До войны Люстдорфом называлась немецкая колония, расположенная в степи, у моря, километрах в восемнадцати к югу от Одессы. Когда-то туда ходила конка, и было пятнадцать коночных станций. Позднее они стали остановками трамвая. Немцев, огородников и виноградарей, изгнали во время войны, организовали колхоз и назвали его именем Карла Либкнехта. Добротные, великолепной кладки дома из ракушечника до отказа набили колхозниками. Теперь это место называлось Черноморкой, но для старых одесситов Люстдорф оставался Люстдорфом.
Толпа в набитом трамвае разлучила их, и вышли они на тринадцатой станции с разных площадок.
— Как будем, — спросил Парусенко, — до первой юшки или до пощады?
— До юшки хватит, — снисходительно ответил Эдик.
Парусенко остыл, ему было даже любопытно, но, зная серьезный нрав Эдика, он побаивался. Не бить же его в конце концов, ну а что делать, если он… Кроме того, старый-то он старый, больной-то он больной, но детство и юность его окрашены такими подвигами, что нам и не снилось.
Эдик же думал только об одном: его назвали подлецом, честь его задета, Парусенко надо побить, но не сильно, для науки.
Место, которое знал Эдик, нашли не сразу. Блуждали вдоль каких-то зеленых заборов, забрели на автобазу, было жарко, начиналось похмелье, заболевал рот. Вернулись к трамвайной линии. В затормозившем трамвае женщина у окна, блондинка лет тридцати, долго и хорошо смотрела на Эдика. Эдик мужественно поджал губы. В этот момент Парусенко ударил. Удар был несильный, к тому же реакция сработала, — кулак по касательной задел скулу. Эдик, собравшийся было провести двойной удар, левой крюком под дых и правой в наклонившуюся челюсть, ограничился ударом левой в нос. Потекла слабая юшка. Парусенко потрагивал ее пальцем, удивленно улыбаясь.
— Платок есть? На, возьми мой, — Эдик протянул что-то серенькое, похожее на мышку.
— Нет уж, не надо, — засмеялся Парусенко, уворачиваясь, как матадор.
Обернувшись, Парусенко увидел рядом, в двух шагах, место, которое знал Эдик. Возле трамвайной остановки, над глубоким подвалом зеленым по желтому было написано: «Вино».
— Открыто? — несмело спросил Эдик, спустившись на несколько ступенек.
А где ты видишь «закрыто»? — сердито откликнулся из глубины нежный голос.
2
Костя Плющ медленно брел вверх по Нарышкинскому спуску. Собственно, брести у него не получалось. Маленький свой корпус он держал прямо, а маленькие ноги передвигались сами по себе, на этот раз медленно.
Было жарко, пропотевшая фетровая шляпа, отцовская, наползала на лоб. Снять ее было нельзя — Костя держал марку. Страсть к старым и настоящим предметам, будь то шляпа, или кожаный портфель, оттягивающий сейчас руку, или подсвечник, или даже книга, — Плющ книг не читал, ссылаясь на маленькие буковки и шесть классов советской школы, — одолевала его давно, сколько себя помнил. А помнил он себя с двухлетнего возраста, целых двадцать девять лет. Ничего себе.