Шрифт:
А вперёд снова и снова высовывается толстый, в розовой сорочке спекулянт, бывший черносотенец-монархист. Рыжая, широкая борода, добрые-добрые глаза с детскими-детскими слезами. А в руке свёрточек, небольшой, в платочке. Самая большая его забота перед смертью: чтоб передали жене этот свёрточек, потому что там фунт сахара и осьмушка чая. И как страшно, как отвратительно хрустнуло что-то под выстрелом у него в затылке! Ох, этот хруст!
Под сердце подкатывает душная волна отвращения и такой тоски, что Загайкевич останавливается и вытирает с лица холодный пот.
Ради Бога, зачем она заговорила об этом, странная женщина? Намекала на него? Нет, она, очевидно, ничего не знает.
Могла бы полюбить «такого»… «И ещё как!» И была бы готова принять в себя эту тоскливую душную тяжесть?
«Лучше героев с орденами и медалями». Лучше, Оленька, поистине лучше. Это убивала истинная любовь, взлелеянная мечта о счастье, «как принято говорить, человечества». О, милая, как прекрасно, что ты не разбираешься «в этих программах», что своей невинной рукой, «просто, по-человечески» протягиваешь чашу поддержки. Ведь так запутались в этих программах, так изгваздали веру в мусоре проклятой «экономики», что уже самих себя не видно. Огромное, Оленька, спасибо тебе, потому что в самом деле исходит незасыпающей болью душа, потому что в любую минуту готов бросить её вместе с телом своим под колёса победы, как принято говорить, «человечества». И пусть хруст в его собственном затылке влетит крохотной пылинкой в великое здание!
Загайкевич удивлённо оглядывается: он стоит перед какой-то старенькой гостиничкой с фонарём над входом. Господи! Да это же его гостиничка, здесь он жил, когда впервые приехал в Париж! Там, во флигеле, в глубине двора, были у него две маленькие плохонькие комнатки с каменными полами. Туда приходила к нему Катя, бедная расстрелянная Катя. Оттуда он с чемоданами, набитыми нелегальной литературой, и с душой, исполненной ясной, весенней веры, уехал в… свою первую ссылку в Сибирь.
Как удивительно, как странно, что кто-то привёл его именно к этой гостиничке и остановил перед нею. Остановил! Без какого бы то ни было участия воли и сознания. Так лошадь подвозит к дому своего замечтавшегося или пьяного хозяина.
Загайкевич хочет пройти к флигелю, но ворота закрыты — час уже поздний. Он с нежностью берёт в руки старое знакомое кольцо звонка, недолго держит его и снова медленно уходит в туман.
Но тоскливом удушливости уже нет. Кто-то захлопнул дверь. Установилась грустная тишина, и тонко звенит растроганность. Повеяло духом весеннего сладко-обещающего вечера.
Загайкевич подходит к своему пансиону и задирает голову к окнам Леси. Сквозь шторы ещё просачивается свет. Наверное, читает в постели. Ему хочется взобраться на второй этаж, к стене, за которой лежит та, что так странно и жестоко распахнула дверь и так трогательно протянула ему чашу.
Но почему она это говорила? Почему??
Утро — неожиданно ясное, смешливое, в больших, лохматых облаках. Они иногда нависают над его золотым глазом, глаз хитро щурится, и тогда по мокрому асфальту улиц пробегают тёмные тени. Потом лохмы исчезают и Париж сверкает крышами, стёклами, металлом, камнем. Ветер носит по улицам запахи магазинов, кофеен, автомобилей. Но среди этих запахов есть и нечто такое, от чего у каждого весело, хитро и азартно щурится глаз души, и взгляд непроизвольно отыскивает почки на деревьях.
Но нет, их ещё нет. Даже в Люксембургском саду нигде ни одной, хотя туда не долетают никакие городские запахи. Там полно только людской мошкары — она кишит на всех солнечных пятнах.
Леся прохаживается вокруг озерца. По всему своему кругообразному бордюру оно окружено детскими тельцами, подвижными, озабоченными, деятельными. Там, по озерцу, плывут их корабли. Ветер гонит их от одного края к другому, надувая паруса, наклоняя к самой воде. Надо быстрее перебежать на другую сторону и встретить свой корабль, прибывающий из далёкого кругосветного путешествия.
Леся подставляет матово-чистое лицо порывам ветра и тёплой ласке солнца. Фиолетовые глаза жмурятся в нежной, грустноватой задумчивости. А в душе удивление: что, собственно, с нею? Как давно-давно не было такого ясного, такого обещающего утра! И отчего эта волнующая, непонятная грусть, отчего она непривычно ощущает себя лёгкой, вымытой, словно бы приготовившейся к причастию?
Финкеля ещё нет. Ну, конечно, он опоздает не меньше чем на полчаса! Милый Финкель! Как странно, что у этого вполне интеллигентного человека такая местечковая интонация, да ещё этот милый местечковый юмор!
Он, Гунявый, любит бывать здесь, возле озерца, среди детей. Так доносит детектив. Но его нет. И, наверное, не будет. Может, где-нибудь с Соней. Снова у них борьба. Соне следовало бы подойти к нему иначе. Она же знает, кто он. Подойти, раскрыв всю себя, и принять его таким, каков он есть. К чёрту эти миллионы, золото, шпионство.
К чёрту? Но ведь, возможно, Соня его вовсе не любит. Он это чувствует, потому и не верит, не смеет верить в любовь к нему. А сам, однако, любит. «Разве важно, чтобы тебя любили?» Как замечательна эта простая, новая правда! Пусть никто её не любит, но если в душе у неё навечно останется эта чистота, эта нежная грусть, эта способность видеть людей насквозь и не отворачиваться от их слабостей, — разве ж она и впрямь не богаче, не счастливее всех тех, кого любят, но кто тоскливо перелетает с одного цветка на другой, не заполняя пустоты?