Шрифт:
Очень быстро это раздражающее всех вольное дыханье получает оценку действием. Разумеется, поэта уже не собирались убивать: и времена шли не те, и рука не подымалась на счастливого певуна, пихающего цветы в сопла ракет. Но оплевывали его с таким удовольствием (застрельщиками явились собратья-писатели, не добившиеся тайной свободы, и комсомольские вожди, для которых вольности оказались соблазном), что провоцирование нападок довольно быстро стало для него принципом поведения.
Любая из таких нападок смехотворна и элементарно опровергается. Однако все вместе они абсолютно резонны, потому что поведение Евтушенко-поэта («стихи-поступки») в атмосфере оттаивающей от войны советской боевой лирики — сплошной вызов. И чем дальше от элементарной политики и глубже в лирический интим уходит его душа, тем труднее ее притянуть к ответу и тем безнаказаннее дразнит он всех, кого притом искренне любит.
Да любит ли?
Если боль — такой же дар Божий, как счастье, а зло — такая же захватывающе интересная штука, как добро, если герой плачет и пляшет одновременно, то насчет любви можно предсказать с уверенностью: «любит» в известном смысле — то же самое, что «не любит». Как лепестки ромашки: какой выпадет. « Для нее любимым не был и был любимым для нее». Можно спутать. « Как по летнему лугу я по жизни иду». Это выдохнуто в 1953-м, когда железный Генералиссимус еще только лег в Мавзолей, и чуть не целое десятилетие остается до его выноса!
По летнему лугу — это значит: не по расчерченному тротуару. А по колючкам и кочкам, рытвинам и колдобинам нерасчисленной, природной реальности, полной страстей и соблазнов.
Четыре законных любви подробно описаны в лирике Евтушенко. И — неисчислимое количество незаконных. По прихоти судьбы (и по глупости критики) в памяти литературы торчит занозой одно стихотворение — « А что потом?»— за которым тянется шлейф обвинений чуть не в порнографии. До каких же комплексов надо было домучиться, чтобы в строке «Постель была расстелена»усмотреть разгул! Теперь-то, когда разгул действительно демонстрируется по всем каналам шоу-бизнеса, видно, что в любовной лирике Евтушенко нет, не было и не могло быть ни намека на эротическое любование. Даже в самых «откровенных» стихах.
Почему?
Да потому что при малейшем намеке на разделенное чувство, на счастливое разрешение любовной драмы, у него возникает призрак несчастья. А потом само это несчастье в свою очередь принимается как счастье. Исполнение желанья — смерть желанья. Горек привкус даже у счастливой любви. По глубинной, потаенной, фатальной закономерности «слияние душ» невозможно.
Навешивая Евтушенко ярлыки аморальности, блюстители нравов, конечно, писали чушь, но звериным чутьем они чуяли, что с общепринятой моралью тут и впрямь не все в порядке. Тут изначально нет культа ЕДИНСТВЕННОЙ избранницы, традиционного для мировой лирики. «Единственной пристани нет».А есть мучительный поиск родной души, которая ускользает.
Он ведь ищет не жену, лирический герой. Он ищет одновременно, в одном лице: жену, сестру, мать, дочь… Иначе говоря, он ищет в женщине воплощение той универсальной, вселенской родственности, которой у него изначально заряжен мир. Но разве такая универсальность может быть удержана в одной фигуре! А если нет, то вернуть их всех! Точно так же, как дальние страны, поэтом еще не посещенные, кажутся ему у него украденными, — украденными кажутся ему все увиденные женщины. Задача: украсть их обратно. «Когда мы любим, мы неповинны, что жажда лада танцует в горле и все, кто любят, — Гекльберри Финны с усами меда, который сперли».
У нас, можно сказать, сперли весь мир, и мы его себе возвращаем. У нас сперли нашу природу. Сперли — «наше всё», и это неохватное «всё» преследует нас в каждой примятой травинке, в каждой пойманной радиоволне, в каждой случайной женской улыбке.
Можно назвать это обычной любовью, но иногда, поискав слово, можно воскликнуть в духе того умного американца, который влюбился в Евтушенко на вечере поэзии в Мединституте:
«Я люблю тебя больше природы, ибо ты, как природа сама…»
Это адресовано столько же Маше, сколько всей Вселенной, в масштабах которой всё загадочно переходит из одного в другое и, как мы уже имели случай убедиться, оказывается больше себя:
«…Я люблю тебя больше свободы — без тебя и свобода — тюрьма…»
Если наложить это признание на самый грандиозный из поэтических афоризмов Евтушенко, подхваченный народом и переделанный так: стакан в России больше, чем стакан, — то всё становится предельно логично.
«Что любовь? Это только минута свободы. Потом даже хуже…»
Однако в любовь можно спрятаться. К ней можно прислониться. Ею можно прикрыться. На время. Только на время. Это какое-то божье наказание: всем существом прижиматься к другому существу и все-таки с отчаянием ощущать, что оно — другое. И любое, встреченное в этом украденном от тебя мире, — все равно будет ДРУГОЕ.
Где же грань, где граница меж нами двоими? — лишь кожа твоя и моя. Так возьмись перепрыгнуть и эту границу и губы бездонные дай мне до дна. Так вожмись кожей в кожу, и станут они как одна.Не станут. Невозможно стереть «и эту границу». Здесь предел полету. Здесь — глубинная неразрешимость бытийной драмы, учуянной Евтушенко. Обозначена она цепочкой сожженных семейных очагов.
Когда-то критик Бенедикт Сарнов уловил эту мучительную несходимость в строчках о второй пуле, которую надо выпустить в любящего, чтобы убить в его душе еще и душу любимой. Критик резонно заметил: если это действительно любовь, то достаточно одной пули, чтобы убить обоих.