Шрифт:
— Вы, должно быть, хотели сказать «вам», а не мне…
— Я сказала то, что хотела! — слегка раздраженно ответила баронесса. — Вы лучше меня разбираетесь в том, как положено восхвалять композитора! Но не забудьте о том, что вся эта кампания должна развиваться постепенно и по нарастающей. Вы поняли меня? И чтобы не единая живая душа не могла связать нашу затею с моим именем!
— Не беспокойтесь, Надежда Филаретовна, — заверил Пахульский. — Я намекнул всем, с кем имел дело, что действую по поручению…
Он замялся. Баронесса затушила папиросу в тяжелой мраморной пепельнице и ждала.
Пахульский все молчал.
— Ну, говорите же, Владислав Альбертович! — подбодрила его баронесса. — Чертовски любопытно — на кого вы сослались? По чьему поручению вы действуете?
— Одного из великих князей…
— То-то же они запросили с вас втридорога! — рассмеялась баронесса. — Однако вы умница! Ваша выдумка хороша — французы обожают громкие титулы! Теперь я могу быть уверена, что все пройдет, как говорил мой батюшка, царствие ему небесное, «без сучка, без задоринки».
Она закурила новую папиросу и сказала:
— У меня есть еще одна столь же деликатная просьба. Вам надо будет встретиться с Колонном. Разумеется, в роли посланца одного из великих князей…
В Париже все же лучше, чем в Кларане. Тем-то и хороши большие города: с одной стороны, они обволакивают своей кипучей суетой, а с другой — предоставляют превосходную возможность затеряться в толпе неузнанным.
Завтраки в Пале-Рояль, обеды на Елисейских Полях, долгие прогулки и ежевечерние развлечения прекрасно сочетаются с работой — к концу февраля написана опера «Орлеанская дева». Осталось «только присесть, вооружиться пером и начать уписывание партитуры».
В одном из своих писем Надежда Филаретовна поинтересуется, почему он не бывает у Тургенева, жившего в то время в Париже, и получит обстоятельный ответ, нечто вроде исповеди.
«Всю мою жизнь я был мучеником обязательных отношений к людям. По природе я дикарь. Каждое знакомство, каждая новая встреча с человеком незнакомым была для меня всегда источником сильнейших нравственных мук.
Мне даже трудно объяснить, в чем сущность этих мук. Быть может, это доведенная до мании застенчивость, быть может, это полнейшее отсутствие потребности в общительности, быть может, ложный страх показаться не тем, что я есть, быть может, неумение без усилия над собой говорить не то, что думаешь (а без этого никакое первое знакомство невозможно)… Ни разу в жизни я не сделал ни единого шага, чтобы сделать знакомство с тою или другою интересною личностью, а если это случалось само собою, по необходимости, то я всегда выносил только разочарование, тоску и утомление. Чтоб не ходить далеко за примером, расскажу Вам только, что два года тому назад писатель граф Л. Н. Толстой выразил желание со мной познакомиться. Он очень интересуется музыкой. Я, конечно, сделал слабую попытку спрятаться от него, но это не удалось. Он приехал в консерваторию и сказал… что не уедет, пока я не сойду и не познакомлюсь с ним… Мы познакомились… тут же, после первого рукопожатия, он изложил мне свои музыкальные взгляды. По его мнению, Бетховен бездарен. С этого началось. Итак, великий писатель, гениальный сердцевед, начал с того, что с тоном полнейшей уверенности сказал обидную для музыканта глупость».
Граф Лев Николаевич Толстой был склонен к преувеличениям и эпатажу. Возможно, великий знаток человеческих душ, коим он мнил себя, просто хотел огорошить Чайковского, втянуть его в дискуссию, горячий спор, в котором личность раскрывается как нельзя лучше, но добился совершенно противоположного результата.
«Обществом человека можно наслаждаться, по-моему, только тогда, когда вследствие долголетнего общения и взаимности интересов (особенно семейных) можно быть при нем самим собой, — продолжает Петр Ильич. — Если этого нет, то всякое сообщество есть тягость, и мой нравственный организм такой, что я этой тягости выносить не в силах. Вот почему, милый друг, я не иду ни к Тургеневу, ни к кому бы то ни было».
Музыка ничего не значит сама по себе, без слушателей.
Композитор должен как можно чаще бывать на публике, заводить полезные связи, всячески способствовать росту популярности своих произведений.
Чайковский прекрасно понимал это, но… переламывать себя уже не хотел. Успокоился.
«Я много теряю вследствие своей нелюдимости. О, если б Вы знали, как я боролся с этим недостатком и сколько я переносил от этой борьбы с своей исключительной натурой, как меня это мучило, как я трудился над своим исправлением!
Теперь я успокоился. Я убедился окончательно, что бесполезно продолжать попытки своего перевоспитания в мои годы. Случись мне, положим, три года тому назад провести некоторое время в Париже, я бы, вероятно, как и теперь, в конце концов ни к кому не пошел бы, но это меня мучило бы, я бы упрекал себя. Тургенев несколько раз выражал к моей музыке много симпатии, Виардо пела мои романсы. Казалось бы, следовало бы пойти к ним, и, вероятно, это принесло бы мне даже пользу. Теперь я уже примирился с мыслью, что успехи мои парализируются моей нелюдимостью, и совершенно успокоился».
Он поступал так, как считал нужным. Разве не в этом счастье — быть самим собой?
«Зато уверяю Вас, мой друг, что когда мне случается говорить Вам, что я никогда не был так счастлив, как теперь, то слова эти глубоко прочувствованы мной.
Да! я очень счастлив с тех пор, как могу прятаться в своей норке и быть всегда самим собою, с тех пор, как книги, ноты составляют мое всегдашнее и почти исключительное общество. Что касается собственно знакомства с знаменитыми людьми, то я еще прибавлю, что по опыту додумался до следующей истины: их книги, их ноты гораздо интереснее их самих».