Шрифт:
Мекиладзе устроил Случевского в роскошной каюте. Благодарный генерал назначил его комендантом парохода.
Мекиладзе метался по палубам, устраивая высокопоставленных пассажиров. Лихо освобождал своей властью каюты, захваченные чиновниками и купцами. Некоторые толстосумы охотно откупались от власти коменданта, карманы кавказского князя наполнялись золотыми монетами и слитками, и все у него шло как по маслу…
Однако через час пути у Мекиладзе произошло столкновение с капитаном парохода, когда он устроил нескольких женщин, выжив из собственной каюты помощника капитана. Капитан оказал расторопному офицеру должное сопротивление, и горячему горцу пришлось отказаться от своей затеи.
Услужливое эхо прибрежных лесов старательно повторяло монотонное шлепание колесных плиц по воде. Леса скатывались по берегам с косогоров.
Пассажиры, изнеможенные погрузочной суетой, криками, борьбой за места, наконец разместились, заняв даже самые глухие пароходные закутки. С лиц исчезла озабоченность, соседи стали внимательно присматриваться друг к другу. Знакомились, заводили разговоры, друг перед другом охотно раскрывали корзины и погребцы со съестными припасами. Кое-кто охотно делился подробностями, как лучше заваривать чай фирмы Высоцкого, фирмы Губкина и Кузнецова.
Каюты первого и второго классов заняли военная и чиновничья элита, промышленники и самые состоятельные купцы Екатеринбурга. Это были пассажиры, жившие на берегу в крестьянских избах и в пакгаузах, у которых чад костров не пудрил лица копотью и сажен.
Адмиралу Кокшарову каюты в этих классах не нашлось, но он довольно прилично устроился с дочерью и мичманом Суриковым в одном из углов рубки второго класса. Об этом узнал капитан парохода и освободил для престарелого адмирала свою каюту. Убедить старика занять ее он не мог, а потому просто распорядился, чтобы матросы перенесли адмиральские пожитки к нему в каюту.
Вскоре после ужина молодые дамы, сменив туалеты, кокетничали с офицерами… На палубах все чаще слышался веселый смех, которого не было на берегу.
В открытых пролетах стояли на постах вооруженные солдаты и посматривали на прибрежные леса, уже сливавшиеся с вечерней темнотой. Среди них был Прохор Корешков. Хорошо зная устав солдата на посту, он на пароходе допускал некоторую вольность, вел беседу с матросом Егорычем, с которым в охотку уже успел попить чаю.
Они говорили о германской войне, обо всем, что Корешкову пришлось пережить в окопном сидении, и конечно, немало было сказано о вшах, особо ненавистных любому солдату. Попутно вспоминали Корнилова и Керенского. Корешков и Егорыч в Октябрьские дни в Петрограде не были, но оба люди грамотные и внимательно читали газеты.
О недавних днях эвакуации из Екатеринбурга Егорыч говорил по-матросски сдержанно. Корешков, напротив, судил обо всем зло, напористо, не без крепких словечек. Стоявший с ним на посту рыжий солдат внимательно прислушивался к разговору.
— Я тебе так скажу, Егорыч, — напирал Корешков. — Эти самые большевики чем народный замысел к рукам прибирают? Понятным словом! Они запросто разъясняют, что, дескать, народ — хозяин земли. А ведь для мужика всякое слово о земле, самое святое слово. Вот, к примеру, в крестьянском сословии в земле все. Он спит, а сны о земле видит. Потому с землей у него жизнь воедино слита. Да что говорить. Земля она земля и есть. О ней русский мужик боле всего тоскует, потому всю свою силу работой ей отдает, а ведь знает, что она чужая, барская, и к старости подходит с мыслишкой, что только смертью своей займет в ней вечное место длиной в три аршина.
Помолчав, Корешков спросил:
— Про Ленина слыхал?
— Кто же о нем не слышал.
— Так вот, о нем так понимаю. Этот самый Ленин о земле для мужика наперед всего подумал. А почему? Потому сумел вовремя доглядеть и понять думу мужика про землю. В окопы к нам большевики наезжали, понимай, что такие же, как мы, солдаты. Сказывали нам про ленинские разумения о земле и крестьянской доле. Слушал я их, понимал, что по-дельному говорят, но все одно, с открытой душой поверить в их правду опасался. А по какой причине? Да по той же, что эсеры и меньшевики тоже про землю не позабывают, но у всех разговор о земле разный. Вот и зачинают мутить разум, сомнение: кому поверить, то ли большевикам, то ли прочим партиям. А спрошу тебя, по какой причине заводятся у меня подобные сомнения? Да все оттого, что в разуме моем темнота и света в нем не больше, чем от огонька копеечной свечки.
— А ты, как послушаю, краснобай, — сплюнув сквозь зубы, заключил рыжий солдат.
— Коли тебе не скучно от моего краснобайства, то слушай. Потому и ты солдат, под стать мне, разнимся только краской волос, коей матери наградили.
— Верно. Солдат. И шинельки у нас одинаковые. Только я с иным понятием. Я ни за царя, ни за помещиков богу не молился. К Колчаку в армию встал, когда прознал, что красные вместе с господами и нам по загривкам втыкают. Ты про Ленина поминал?
— Поминал.
— Его своими глазами я видел. Он о земле много говорил.
— Запомнил?
— Врать не стану. Стоял от него далеконько, когда он с балкона речь к нам держал.
— А говоришь, слыхал. Ты, стало быть, со слов других вникал в его слова. Потому, может, не то тебе в уши вкладывали, перевирая его слова на свой лад. Слышал Ленина с чужого голоса, а этому полной веры отдавать нельзя.
— Колчак тоже землю обещает.
— Обещает, да только его плохо слушают хозяева земли.
— Я Колчаку верю. С хозяевами можно самому поговорить по душам, пока винтовка в руках.