Шрифт:
Все в комнате стояли. Дочери Сковроннеков, дети, зятья и торговец нотами были уже в пальто и прощались. Друзья Мендла не садились, ибо они пришли только поздравить его. Ниже всех ростом, с согбенной спиной, в своем отливающем в зелень кафтане, Мендл стоял среди них как неприметный, переодетый царь. Ему пришлось выпрямиться, чтобы взглянуть всем в лица.
— Благодарю вас, — сказал он. — Без вашей помощи я бы не пережил этот час. Поглядите на моего сына!
Он указал на него рукой так, словно кто-либо из друзей недостаточно пристально рассматривал Менухима. Глаза их ощупали ткань костюма, шелковый галстук, жемчужину, тонкие ладони и кольцо.
Потом в них читалось:
«Благородный молодой человек! Видно, что он особенный».
— У меня нет дома, — сказал Мендл сыну. — Ты приезжаешь к отцу, а я не знаю, где положить тебя спать.
— Я хочу взять тебя с собой, отец, — ответил сын. — Не знаю, можешь ли ты ехать, ведь сегодня праздник.
— Он может ехать, — сказали все в один голос.
— Я думаю, что могу поехать с тобой, — проговорил Мендл. — Много грехов я совершил, но Господь закрыл на них глаза. Я назвал Его исправником. Он закрыл уши. Он столь велик, что низость наша становится совсем малой. Я могу ехать с тобой.
Все провожали Мендла до автомобиля. Здесь и там у окон стояли соседи и соседки и наблюдали за проводами внизу. Мендл достал свои ключи, еще раз отпер лавку, прошел в заднюю комнату и снял с гвоздя мешочек из красного бархата. Он сдул с него пыль, опустил жалюзи, запер за собой лавку и отдал ключи Сковроннеку. Держа в руке мешочек, он сел в машину. Зарокотал мотор. Загорелись фары. Из одного, второго, третьего окна раздались голоса:
— До свиданья, Мендл.
Мендл Зингер взял Менкеса за рукав и сказал:
— Завтра во время молитвы ты объявишь, что я жертвую бедным триста долларов. Прощайте!
И, сидя рядом с сыном, он поехал на Сорок четвертую, на Бродвей, в отель «Астор».
XVI
Жалкий и сгорбившийся, в отливающем в зелень кафтане, держа в руке мешочек из красного бархата, вошел Мендл Зингер в холл, где взгляд его отметил электрический свет, светловолосого портье, белый бюст неизвестного бога у входа на лестницу и черного негра, который хотел взять у него мешочек. Мендл вошел в лифт и увидел себя в зеркале рядом с сыном; он закрыл глаза, так как почувствовал, что у него начинает кружиться голова. Он уже умер, он возносился в небеса, и вознесению этому не было конца. Сын взял его за руку, лифт остановился, Мендл ступил на мягкий, бесшумный ковер и зашагал по длинному коридору. Глаза он открыл, только оказавшись в номере. По привычке он сразу подошел к окну. Тут он впервые увидал вблизи американскую ночь: красноватое небо, пылающие, брызгающие искрами, сочащиеся каплями, ярко горящие красные, синие, зеленые, серебряные, золотые буквы, изображения и знаки. Он услышал шумную песнь Америки — гудки машин, гудение труб, грохотанье, звонки, визги, трески, скрипы, свистки и вой. Напротив окна, к которому прильнул Мендл, через каждые пять секунд появлялось широкое, смеющееся лицо девушки, составленное из сплошных искр и точек, с открытыми в улыбке, словно выплавленными из единого куска серебра ослепительными зубами. Прямо возле этого лица парил рубиново-красный бокал с переливающейся через край пеной, сам собой опрокидывался, выливал свое содержимое в открытый рот и удалялся, чтобы, приняв в себя новую порцию, появиться вновь, переливаясь рубиновым цветом и роняя белую пену. Это была реклама нового лимонада. Мендл с изумлением взирал на нее как на самое совершенное изображение ночного счастья и золотого здоровья. Он улыбнулся, посмотрел еще несколько раз появление и исчезновение сцены и повернулся внутрь комнаты. В ней его ждала уже разобранная белая кровать. Менухим качался в кресле-качалке.
— Я сегодня спать не буду, — сказал Мендл.
— Ложись спать, я посижу возле тебя. Ты спал в Цухнове в углу, возле плиты. Мне хорошо запомнился один день, — продолжил Менухим, сняв очки, и Мендл увидел невооруженные глаза сына, они показались ему печальными и усталыми, — мне запомнился один день, было это до обеда, солнце ярко светит, в комнате никого. Тут входишь ты, высоко поднимаешь меня, я сижу за столом, ты ударяешь ложечкой по стакану, и он звонко звенит. Это было чудесное звучанье; мне хотелось бы, я сегодня же мог бы переложить его на музыку и сыграть. Потом ты запел. Затем зазвонили колокола, очень старые, словно большие, тяжелые ложки начали ударять по гигантским стаканам.
— Дальше, дальше, — проговорил Мендл. Ему тоже хорошо запомнился этот день. Двойра как раз вышла из дома, чтобы приготовить все необходимое для поездки к Каптураку.
— Это единственное, что мне запомнилось из раннего детства! — произнес сын. — Потом наступает время, когда играет зять Биллеса, скрипач. Я думаю, он играл каждый день. Он прекращает играть, а я все слышу его игру, весь день, всю ночь.
— Дальше, дальше! — снова произнес Мендл тоном, каким он всегда подгонял своих учеников на уроках.
— Потом на долгое время — пустота! Потом я вижу однажды большой красно-голубой пожар. Я ложусь на пол. Ползу к двери. Вдруг кто-то резко поднимает меня и выталкивает из дому, я бегу. Я на улице, на другой ее стороне стоят люди. «Пожар!» — слышу я свой крик.
— Дальше, дальше! — подгоняет Мендл.
— Больше я ничего не запомнил. Потом, много лет спустя, мне рассказывали, будто я долго болел и был без сознания. Дальше в памяти осталось только время, когда я уже оказался в Петербурге: белый зал, белые постели, много детей в кроватях, играет фисгармония или орган, и я пою громким голосом под эту мелодию. Потом доктор привозит меня в экипаже к себе домой. Крупная белокурая женщина в белом платье играет на пианино. Она встает. Я подхожу к клавишам, и, когда прикасаюсь к ним, раздается звук. Неожиданно я начинаю играть песни, которые пел под орган, и все, что могу спеть.
— Дальше, дальше! — подгоняет Мендл сына.
— Пожалуй, я не смогу больше рассказать ничего, что было бы для меня более важным, чем эти несколько дней. Я помню мать. У нее было тепло и мягко, думаю, у нее был очень низкий голос, лицо у нее было большое и круглое, как целый мир.
— Дальше, дальше! — подстегивал Мендл.
— Мирьям, Иону, Шемарью я не помню. О них я услышал много позже от дочери Биллеса.
Мендл вздохнул.
— Мирьям, — повторил он. Она стояла перед ним как наяву, в золотисто-желтой шали, с иссиня-черными волосами, проворная и легконогая — ни дать ни взять молодая газель. Глаза у нее были его.