Шрифт:
На многих картах того времени Советский Союз и Восточная Европа были закрашены красным, цветом коммунизма, но в воображении американцев Восточная Европа чаще всего ассоциировалась с серым. Этот серый цвет отражал предполагаемую тусклость жизни в обществе, лишенном культуры консюмеризма, с ее золотыми арками Макдоналдса, в обществе, лишенном «богатства выбора» капиталистической экономики. Отчасти эта серость объяснялась недостатком у нас воображения, нашей неспособностью наполнить красками виды ландшафта или памятников архитектуры — но серый был также и цветом восточноевропейской «примитивности», как ее представлял журнал «Лайф». В иллюстрированном альбоме было, конечно, множество черно-белых фотографий России, со случайными мазками драматически ярких цветов, вроде красных знамен на Красной площади во время празднования годовщины Октября или огромных красных турбин волжских гидроэлектростанций. Глубина экономических и политических расхождений между коммунистической Восточной Европой и некоммунистической Европой Западной мешала заметить, что это ощущение отличности отчасти основывалось на зрительных образах и культурных впечатлениях. Карта Европы в сознании американцев всецело определялась «холодной войной» и «железным занавесом».
Впервые в своей жизни я попал за «железный занавес» осенью 1976 года, в возрасте девятнадцати лет, по путевке молодежного бюро путешествий «Спутник». Это были годы разрядки, когда некоторое улучшение советско-американских отношений сделало подобное путешествие менее пугающим, так что, увидев в Хельсинки плакат, рекламирующий дешевые туры в Россию, я решился потратить свои деньги на это приключение. Уже в ночном поезде из Хельсинки в Москву мне не терпелось с волнением ощутить, что я в чужом мире; и, конечно, тот, кто ищет это волнение, находит его во всем, будь то металлическая экзотичность самовара, из которого нам разливали чай, или угроза, казалось исходившая от советских пограничников, которые обыскали наше купе. Поскольку поезд шел ночью, мои первые впечатления от России, увиденной в вагонное окно, были окрашены в серый цвет рассвета. Мои ожидания подтверждались.
На протяжении следующей недели, проведенной в Москве и Санкт-Петербурге, я мучился перед лицом интеллектуальной проблемы, знакомой всем путешественникам, пытающимся разобраться и свыкнуться со своими впечатлениями: как использовать мои предыдущие познания о Советском Союзе, чтобы понять увиденное мною, и как помешать моим ожиданиям полностью исказить мои непосредственные впечатления? Потрясающая красота Санкт-Петербурга и столичное бурление Москвы с их яркими красками глубоко запали мне в душу, несмотря даже на коммунистические знамена и памятники, подчеркивавшие чуждость всего окружавшего. Идеология разрядки, однако, поощряла диалог, и не только между Генри Киссинджером и Андреем Громыко, но и между советскими и американскими студентами. В программу нашего тура входило посещение советских студенческих клубов, и хотя обычно эти встречи, начинавшиеся заученными декларациями о взаимопонимании между народами, вначале были довольно натянутыми, под воздействием алкоголя обстановка становилась более непринужденной, и завязывались оживленные разговоры о литературе, кино, музыке, сексе и даже политике. В те самые дни, когда я был в Москве, в Пекине умер Мао Цзэдун; к моему удивлению, и русским, и американцам китайский коммунизм казался одинаково эксцентричным и чуждым. Еще одним надежным мостом между культурами был рок-н-ролл; одновременно с нами в московском клубе была группа югославов, и один из них принес с собой гитару. Я помню, как мы, русские, американцы и югославы, бродили по ночной Москве и пели битловский ностальгический гимн, «Yesterday». Но о чем была наша ностальгия? Быть может, мы отмечали расставание с «холодной войной» нашего детства?
Осторожно и не без некоторого скепсиса пытаясь разобраться в своих американских предрассудках о России, я не мог не восхищаться бесшабашной открытостью студента-калифорнийца из нашей группы, который привез с собой фрисби и, в духе разрядки, начинал игру, куда бы он ни пошел. В то время обычная пластиковая летающая тарелка была, мне кажется, незнакома в России, и русские очень хотели научиться этой игре. Я никогда не забуду одну такую игру, которая началась на площади перед главным входом на ВДНХ и достигла наивысшего напряжения с прибытием туда советских солдат. Наша тарелка, легкомысленный символ политической непочтительности, продолжала летать у них над головами, а солдаты, глядя прямо вперед, маршем шли сквозь 1970-е.
Десять лет спустя, в 1980-х, в эпоху гласности, Советский Союз в лице правительства Горбачева пообещал миру новую «открытость», открытость навстречу переменам в коммунистической экономике, политике, общественной и культурной жизни. Одновременно это был вызов и нам, находившимся за пределами Советского Союза, приглашавший нас быть столь же открытыми в своем восприятии всего того, что происходило внутри «советского блока». Именно тогда я начал собирать материал для этой книги, впервые допустив возможность того, что все, что я знал о «Восточной Европе», было не только геополитической реальностью «холодной войны», но также и продуктом долговременных культурных влияний, подчеркивавших различия между Восточной Европой и Европой Западной. Вся моя научная подготовка в 1970-х и 1980-х была основана на том, что «Восточная Европа» (во второй половине XX века представлявшая собой «советский блок») была некоей данностью, внутренне однородным регионом и объектом исторических, политологических, экономических и социологических исследований. Университетские программы, исследовательские институты, научные журналы и особенно финансирование были построены вокруг того принципа, что Восточная Европа, входившая вместе с Россией в советский блок, представляла собой область родственных стран и народов, тесно связанных между собой перипетиями «холодной войны». Однородность этого региона, созданную коммунизмом в холодную эпоху войны, было слишком легко проецировать в прошлое, где исследователи выискивали ранние следы регионального своеобразия. Американское правительство в самом буквальном смысле этого слова «инвестировало» в концепцию Восточной Европы, целенаправленно финансируя научные исследования этого региона, казавшегося особенно важным для национальной безопасности. В эпоху гласности, когда в Советском Союзе и в Восточной Европе стало возможным подвергать сомнению некоторые коммунистические формулы, еще недавно бывшие неприкасаемыми, нам тоже следовало относиться критически к собственным представлениям об этой части континента. Самое-время было задуматься, не была ли «Восточная Европа» лишь удобной формулой, которую «холодная война» и повышенное внимание к коммунизму сделали интеллектуально приемлемой. Горбачев, уже с русской стороны, вновь обратился к лозунгу Европы «от Атлантики до Урала», который де Голль в 1960-х выдвигал с французской точки зрения.
Затем в 1989 году неожиданно последовала полная дезинтеграция советского блока, когда коммунистические правительства по всему региону были свергнуты, а Советский Союз не пришел им на помощь. С разрушением Берлинской стены и падением «железного занавеса» различия между «Восточной Европой» и «Западной Европой», казавшиеся до тех пор столь непреложными, вдруг стали с трудом различимыми. В процессе наблюдения за растворением Восточной Европы в контексте падения коммунизма, мне, как историку, стало казаться особенно важным понять, как именно складывалось и утверждалось восприятие Восточной Европы как региона. С падением коммунизма в России в 1989 году и распадом Советского Союза в 1991 году современность ставила перед нами еще более насущный вопрос — и внутри России, и за ее пределами — можно ли будет признать Россию частью Европы? С ним была тесно связана и центральная историческая проблема: как получилось, что и внутри России, и за ее пределами Россию стали считать чем-то отдельным от Европы?
Читая описания путешествий и философские произведения XVIII века, я все более поражался очевидному единообразию суждений и впечатлений, приводивших к единому знаменателю это крайне пестрое смешение стран и народов в восточной части континента, рисуя в итоге картину общей отсталости, придававшей региону однородность. Еще более загадочным для меня были обнаруженные мною параллели между эмпирическими наблюдениями путешественников, зафиксированными в их отчетах, и самонадеянными, подчас фантастическими прозрениями интеллектуалов, никогда не бывавших в этих краях. Более же всего мое внимание привлекал неотступный философический интерес, который эпоха Просвещения питала к таким понятиям, как «Европа» и «цивилизация». Вновь и вновь я задавался вопросом, что значит принадлежать к Европе и что значит быть цивилизованным.
Хотя в рамках «холодной войны» Восточная Европа обычно представлялась как регион, находившийся под русским господством, мне становилось очевидно, что и сама Россия также была важнейшим компонентом Восточной Европы, когда та только складывалась как регион в эпоху Просвещения. Именно пример России в царствования Петра Великого и Екатерины Великой впервые привлек внимание к проблеме отсталости и цивилизации, поражая воображение философов и побуждая их рассматривать Восточную Европу как регион, отличный от Европы Западной. В этой книге я цитирую многих писателей и путешественников XVIII века, чье восприятие России и Восточной Европы в целом было часто глубоко искаженным, иногда откровенно враждебным, иногда утонченно-снисходительным. Мне, однако, не хотелось бы, чтобы эту книгу воспринимали как рассказ о том, как начиная с XVIII столетия Россия оставалась непонятой. Будет правильнее сказать, что если иностранные наблюдатели в XVIII веке высокомерно и сознательно искажали образ России, то происходило это потому, что Россия была объектом необычайного интеллектуального интереса, культурно притягательной точкой на карте континента в сознании Просвещения. Вольтер, который, возможно, глубоко ошибался в своей оценке Петра и Екатерины, который, возможно, неверно понимал характер и обычаи русского народа и который, конечно, никогда не бывал в России, был тем не менее на протяжении всей своей жизни заворожен Россией, ее судьбой и ее предначертанием. «Будь я моложе, я сделался бы русским», — писал он Екатерине уже в глубокой старости. Мое собственное детство и годы учебы, прошедшие в эпоху «холодной войны», мои путешествия, мой личный исторический опыт в конце XX делают знакомым мне это ощущение амбивалентной причастности, это колебание между самоотождествлением и отчужденностью, и я верю, что историческая наука может сыграть конструктивную роль и помочь понять страхи фантазии, которые влияли на осмысление и переосмысление Европы, Европы от Атлантики до Урала.