Чегодаев Андрей Дмитриевич
Шрифт:
В новой квартире нам пришлось жить очень недолго: с осени 1915–го до осени 1918 года. Но для меня эти три года, когда мне было десять, одиннадцать, двенадцать, тринадцать лет, стали временем окончательного сложения моего характера и душевного мира, а также временем, когда я полностью впитал — все, что смог и сумел — из душевного богатства моей матери, которое она так щедро дарила всем, кто попадал в круг ее влияния. Кроме того, ведь эти три года были последними годами моего детства, накануне преждевременной взрослости.
Отец нашел действительно прекрасную и очень большую квартиру (в ней было восемь комнат) в самом центре города, на Немецкой улице, в той ее части, что была между Консерваторией и высокой немецкой католической церковью с двумя островерхими башнями по сторонам входа. Квартира находилась на втором этаже над огромным и очень высоким магазином тканей и ковров, так что фактически на уровне обычного третьего этажа (по тем временам это казалось очень высоко). Других квартир в доме не было. С улицы в нашу квартиру вела довольно узкая и бесконечно длинная лестница в один марш, которая начиналась в соседнем доме, по другую сторону ворот, ведших во двор, и где-то далеко вверху поворачивала влево и над воротами подходила к нашей квартире. На улицу выходили три одинаковые высокие и просторные комнаты: левая (если смотреть изнутри) — отцовский кабинет и гостиная, центральная — столовая, правая — моя с братом. В глубине квартиры за нашей комнатой находилась спальня родителей с верхним светом, там обитала и наша маленькая сестра. Еще дальше, с особым входом из коридора, был небольшой и невысокий кабинет моей матери, с маленьким неоткрывавшимся окном в соседний двор, с матовым стеклом в разноцветных узорах. Один угол этого маминого кабинета был отрезан винтовой лестницей на антресоли, где в маленькой комнате жила прислуга — сначала наша нянька, а потом горничная Даша и кухарка. Из столовой шел длинный коридор, мимо спальни родителей и кабинета мамы — в кухню и большую пустую переднюю с выходом на улицу, а дальше была очень большая длинная комната, прозванная «конторой», — это была рабочая комната пятерых помощников и сотрудников моего отца (я никогда не видел, чтобы туда приходили посторонние посетители). Слева вдоль этой «конторы» шел длинный коридор к другой, гораздо более парадной лестнице в несколько маршей, выходившей во двор нашего дома. Ею не пользовались; какой-то недолгий срок там обитала большая черная собака доберман — пинчер с целой уймой новорожденных щенят (в Саратове говорили не щенят, а кутят). Этих кутят было так много, что они не могли питаться все одновременно, и пока одни сосали, другие хором пищали. Почему-то им не отрезали, согласно эталону породы, длинные уши и очень длинные хвосты. Куда девали эту собаку с ее потомством — не помню.
Эта квартира представлялась мне неким уединенным островом, где у каждой комнаты была своя душа, иногда даже немного таинственная, как в мамином кабинете или в комнате прислуги, куда я никогда не подымался. В отцовском кабинете стояли три книжных шкафа (сохранился лишь один, стоящий в моей нынешней комнате со старыми отцовскими книгами), потом его большой письменный стол, с сохранившейся у меня двойной стеклянной чернильницей и с бронзовой статуэткой орла на скале; перед столом стояло деревянное кресло с двумя ручками в причудливом тогдашнем стиле «модерн», очень удобное, на котором я сижу, пишучи эти мемуары. В этой же комнате находился мамин рояль. Сюда обычно приглашали пришедших гостей, а мы с братом бывали там редко (не считая музыкальных занятий). Столовая была центром и средоточием общей повседневной жизни; она была нарядно обставлена новой мебелью с большим обеденным столом посередине комнаты — там все собирались трижды в день. На простенке у одного из окон по сторонам часов висели красивые полочки из светлого дерева, украшенные мамиными акварелями; по другую сторону от двери в отцовский кабинет, над диваном, — большая и страшно подробная карта Европы, по которой мы каждый день следили за ходом военных действий на всех фронтах Первой мировой войны. В нашей с братом комнате имелся мой книжный шкаф и у каждого по своему столу: у меня — письменный стол с тумбочкой, наполненной множеством тетрадей, у Мити — старинный стол красного дерева с двумя ящиками, на вычурно изогнутых ножках. Из того, что висело на стенах, я запомнил только большую карту полушарий, которую я знал наизусть.
Такова была внешняя «оправа» нашей жизни этих трех тревожных и беспокойных лет. Первая мировая война была далеко и до поры до времени не меняла сколько-нибудь заметно установившегося жизненного обихода, но на душевное и моральное состояние она, конечно, воздействовала с постоянной и ежедневной давящей, безотказной силой. На войну один за другим уходили близкие люди. Подобно множеству людей на широких просторах моей страны мы огорчались слишком частыми неудачами и провалами нашей армии (как ни старались их смягчать газеты), восхищались Брусиловым, удивлялись на странное поведение царского двора и военного министра Сухомлинова (думаю, не без того, что мы с братом нередко подслушивали не предназначавшиеся для наших ушей суждения нашего отца). Все же, конечно, для нас, ребят, эти годы прошли главным образом в погружении в личный душевный мир: для меня — в естественно — исторические книги, для Мити — в его изобретательство и технику.
Мама внимательно и для нас незаметно направляла наши увлечения и занятия много больше, чем горячо любимый, но по горло занятый делами отец. Мама покупала мне множество разных книг, я часто вместе с ней ходил в большой сытинский книжный магазин и в два или три других. Она с какой-то удивительной непринужденной, легкой простотой (которой мы не замечали) наводила должный порядок в наш жизненный строй, да и в работу наших мозгов — я могу считать себя всецело созданием или изделием ее рук — и ее безгранично доброй и самоотверженной души. Отец слишком много отсутствовал из-за постоянных разъездов по своим чересчур обширным «владениям», охватывавшим все Поволжье; кроме того, во время войны он был мобилизован как ученый — химик — в качестве главного консультанта на нескольких саратовских химических заводах, работавших на войну. Его постоянно не было дома, и мама могла сколько угодно играть на своем любимом рояле, стоявшем в отцовском кабинете. Она была центром, главой, руководителем всей нашей жизни — и нашей квартиры, потому что большинство приходивших к нам многочисленных и очень разных людей приходило именно к ней.
Многих гостей мы с братом считали и своими гостями, благожелательно и с большим любопытством встречая тех, кто приходил впервые, а к часто приходившим нередко горячо привязываясь — конечно, тем, кто к нам проявлял интерес и внимание. У меня оказался богатый опыт узнавания новых для меня людей. Вышло так, что школа играла очень малую роль в моей жизни — я был так начитан, что школьные уроки почти не давали мне ничего нового, и у меня было очень мало товарищей (всего пятеро), с которыми я виделся ежедневно в школе, не испытывая надобности приглашать их к себе домой. То же самое было и у моего брата, даже еще в большей степени, чем у меня (я не помню ни одного Митиного товарища и не знаю, были ли они у него вообще). Мы оба не ощущали надобности в нарушении нашего уединенного существования и личных занятий, никого, кроме нас, не могших интересовать. Меня самого взрослые интересовали гораздо больше…
Прежде всего, конечно, приходили родные — далеко не все, о которых я знал (многих никогда не видя), — приходили избранные и на самом деле близкие. Я уже упоминал о частых приходах бабушки Пелагеи Алексеевны — ее приходы были всегда подлинными праздниками. Мы сразу же уводили ее к себе в комнату и увлеченно рассказывали ей обо всем, что произошло со времени ее предыдущего прихода (всего за пять или семь дней) — где мы были, какие прочтены новые книги и пр. Она с явным интересом следила за нашим ростом и очень быстрым, в эти не совсем обычные годы, расширением нашего кругозора.
Так же мы радовались приходам маминой старшей сестры Марии Николаевны Самсель, нашей «тетки Мани», как мы ее называли. Она родилась в 1875 году — была старше своей сестры на пять лет. Она была умная, веселая, очень красивая, но не в итальянском стиле, как моя мама, а, как я сейчас бы определил, древнегреческом, именно с такой же строгой и одухотворенной красотой (да у нее и вправду была примесь греческой крови от бабушки по отцовской линии), — я, впрочем, совсем не знаю, сохранили ли греки в ходе тысячелетий родовые приметы далекой древности. Мама очень любила свою сестру, и это полностью передалось нам. Но о ее личной жизни я очень мало знал тогда, мало знаю и сейчас — в памяти остались именно тогдашние встречи с ней.