Лаку-Лабарт Филипп
Шрифт:
Следовало бы, наконец, со всей строгостью показать, что осуществляющаяся таким образом логика идеи или субъекта — это прежде всего, как можно увидеть уже через Гегеля, логика Террора (каковая, однако, сама по себе не является ни собственно фашистской, ни тоталитарной) [7] , а затем уже — в крайних своих выводах — сам фашизм. Идеология субъекта (что, возможно, лишь плеоназм) — вот что такое фашизм, и, конечно же, такое определение не теряет своей ценности и сегодня. Мы остановимся на этом моменте: но, само собой разумеется, что обстоятельные доводы в его пользу явно не укладываются в рамки настоящего текста.
7
Террор не восходит — по крайней мере, целиком и полностью, со всей очевидностью и… в современной форме — к общему имманентизму, каковой предполагается всеми тоталитаризмами и в первую голову нацизмом, где имманентность расы — почвы и крови — поглощает всякую трансцендентность. В Терроре остается элемент классической трансцендентности («нации», «добродетели» и «республики»). Но эта линия различия, необходимая для точного описания, не ведет ни к реабилитации Террора, ни к выставлению трансцендентности против имманентности: последний жест, получивший сегодня широкое распространение, кажется нам столь же мифологическим и мифологизирующим, как и противоположный. По правде говоря, от нас требуется мыслить за рамками всякого противопоставления или диалектики этих понятий.
И если тем не менее нам хочется сделать упор на данном мотиве, то лишь для того, чтобы обозначить недоверие и скептицизм в отношении скороспелого, грубого и чаще всего слепого обвинения нацизма в иррационализме. Напротив, существует определенная логика фашизма. Что означает также, что определенная логика является фашистской и что эта логика не так уж чужда общей логике рациональности в метафизике Субъекта. Мы говорим это не только для того, чтобы подчеркнуть, насколько сложным в действительности является общепринятое — порой в самой нацистской идеологии, порой в рассуждениях о ней — противопоставление muthos и logos, противопоставление с виду совершенно элементарное (в этом плане следовало бы заново перечитать, среди прочего, многие тексты Хайдеггера) [8] ; мы говорим это не только для того, чтобы напомнить, что нацизм, как и всякий тоталитаризм, апеллировал к науке, то есть посредством тотализации и политизации Всего, к науке вообще; мы говорим это, прежде всего потому, что если и не следует, конечно же, забывать о том, что одним из главных элементов фашизма является эмоция, массовая, коллективная (и эта эмоция не есть лишь эмоция политическая: она является, по меньшей мере, до некоторой степени, также и собственно революционной эмоцией в политической эмоции), то не следует также забывать о том, что упомянутая эмоция всегда состыкуется с некоторыми концептами (и если последние могут быть, как в случае нацизма, «реакционными концептами», то они все равно при этом остаются концептами).
8
Эта ссылка требует, по всей видимости, развития темы в двух направлениях: с одной стороны, в плане той сложности пары миф/логос, которая обнаруживается в текстах Хайдеггера, а с другой стороны — в плане того отношения мышления к мифологическому измерению, на котором настаивает Хайдеггер, отношения, которое, по всей видимости, было вовсе не чуждым его собственному нацизму (намек на это дальше).
Мы только что просто напомнили об одном определении Райха из «Массовой психологии фашизма»: «Фашистская ментальность возникает, когда реакционные концепты накладываются на революционную эмоцию». Что не означает — ни по букве самой книги, ни для нас — ни того, что всякая революционная эмоция сразу же обречена на то, чтобы стать фашистской, ни того, что концепты, слывущие «прогрессивными», всегда и сами по себе чужды фашистской заразы. По-видимому, всякий раз — речь о том, чтобы «строить миф» или не строить его.
4. Внутри обширного феномена тоталитарных идеологий мы останавливаемся здесь на специфическом отличии или на собственной природе национал-социализма.
С того плана, на котором мы себя мыслим, эта специфичность может быть намечена — впрочем, совершенно классически — исходя из двух положений:
1) нацизм — это специфически немецкий феномен;
2) идеология нацизма — это расистская идеология.
Из совмещения этих двух положений, конечно же, не следует, что нацизм — это удел одних немцев. Известно, какое место в истоках расистской идеологии занимают французские и английские авторы. И здесь не надо ждать от нас удобного и упрощенного обвинения Германии, немецкой души, сущности немецкого народа, германства и т. п. Совсем напротив.
Была, чего уж спорить, и, возможно, до сих пор существует немецкая проблема. Своего рода ответом на нее была нацистская идеология, ответом совершенно определенным, политически определенным. И нет никакого сомнения в том, что немецкая традиция, в частности традиция немецкой мысли, вовсе не чужда самой этой идеологии. Но это не значит, что она несет за нее ответ и посему подлежит осуждению целиком и полностью. Между традицией мысли и идеологией, которая всегда неправомерно хочет в нее вписаться, лежит пропасть. В Канте, Фихте, Гельдерлине или Ницше (нацизм взывал ко всем этим мыслителям) — ни даже, строго говоря, в музыканте Вагнере — нацизма ничуть не больше, чем Гулага в Гегеле или Марксе. Или того же Террора в Руссо. Точно так же, и несмотря на всю его ничтожность (с которой тем не менее следует соизмерять всю его гнусность), петенизм не является достаточным основанием для того, чтобы хулить, к примеру, Барреса или Клоделя. Осуждению подлежит единственно та мысль, которая обдуманно (или не подумав как следует, поддавшись эмоциям) встает на службу идеологии и прячется за ее спиной или же стремится воспользоваться ее могуществом: Хайдеггер во время первых десяти месяцев нацистского режима, Селин в оккупации и изрядное число других в ту пору или с тех пор (и не только там).
Таким образом, мы вынуждены внести следующее уточнение: да, здесь нам надлежит выявить специфические черты той фигуры, которую история предоставила нам как фигуру «немецкую», но при этом наше намерение далеко от желания представить эту историю результатом некоего детерминизма, понимается ли последний по образу судьбы или по образу механической каузальности. Такой взгляд на вещи принадлежал бы скорее как раз «мифу» — в том виде, в каком мы его хотим разобрать. Мы не предлагаем здесь истолкования истории как таковой. Понятно, что наше время еще не имеет возможностей выдвинуть в этой области толкования, которые были бы не заражены мифологической или мифологизирующей мыслью. История ждет, чтобы ее заново осмыслили как раз за пределами такой мысли.
Стало быть, задача здесь заключается в том, чтобы прежде всего понять, как могла сформироваться нацистская идеология (что мы и попытаемся описать как нацистский миф) и — более детально — почему немецкой фигурой тоталитаризма является расизм.
На этот вопрос есть первый ответ, основанный на понятии политической (то есть технической) эффективности, которую Ханна Арендт формулирует, например, в следующих, в общем нейтральных, положениях:
«Мировоззрения (Weltanschauungen) и идеологии XIX века сами по себе не тоталитарны, и хотя расизм и коммунизм стали главенствующими идеологиями XX века, они в принципе были не более «тоталитарны», чем прочие; это случилось, потому что принципы, на которых основывался с самого начала их опыт — борьба рас за господство в мире, борьба классов за обладание властью в различных странах — оказались более весомы, выражаясь политически, нежели принципы других идеологий» [9] .
9
Ор. cit. Р.218.
Однако этот первый ответ не объясняет, почему расизм стал идеологией немецкого тоталитаризма — тогда как борьба классов (или, по меньшей мере, один из вариантов этой борьбы) была идеологией советского тоталитаризма.
Отсюда необходимость дать второй ответ, на сей раз касающийся специфики национал-социализма, ответ, в который мы попытаемся ввести самым строжайшим образом концепт мифа. По своей элементарной структуре этот ответ раскладывается на два положения:
1) именно потому, что немецкая проблема является в сущности своей проблемой идентичности, немецкой фигурой тоталитаризма и стал расизм;