Шрифт:
О женщине-товарище говорили и мечтали и мы, тогдашние. Но, крепко и дружески пожимая ее руку и с тайным сожалением глядя на ее стриженые волосы (первый шаг к свободе!), мы, подчеркивая ее с нами равенство, — оставались поклонниками и рыцарями. Свободные в словах и чистые в отношениях с этими пионерками женского раскрепощения, мы втайне ценили лишь крепость девственности и уважали будущих матерей. И пуще вольных жестов и откровенных прикосновений нам была мила целомудренная коса и робкое дрожанье губ весной под черемухой. Расплесть эту косу — уже дерзкая и циничная мысль; поцеловать эти губы — сладкое грехопадение. Затем мы женились и делались домашними деспотами или мужьями подъяремными — в зависимости от характеров, но независимо от юношеских идей о равенстве полов.
Сейчас, когда все это (все ли?) исчезло либо стало (стало ли?) смешным, — сейчас я все-таки не уверен, что мы, насильники и рабовладельцы, меньше отдавали должного человеческому достоинству женщины, чем отдают теперь апостолы любви «без черемухи» [5] . И я не уверен, что женщине раскрепощенной и свободной стало в России легче нести свою женскую долю.
В купленной еще весной студенческой фуражке, голубой околыш которой успел выцвести раньше, чем я впервые увидел на Моховой два корпуса университетских зданий, я ехал по Каме и Волге в город, совсем мне новый, но не совсем чужой: в нем жили обе мои сестры и ждал меня родственный прием.
5
Апостолы любви «без черемухи»… — Книги С. Малашкина, Л. Гумилевского, П. Романова (в том числе его рассказ «Без черемухи», 1926), посвященные вопросам нового быта и морали, вызвали в 1920-х гг. острую полемику в печати. См. ст. Мих. Осоргина о П. Романове «По полям словесным» (Последние новости, 1927, 15 сент., № 2367).
Если бы не это обещание воздерживаться от отступлений в моем простом рассказе — о, сколько я нашел бы слов, чтобы поведать о наших местах, о приволье двух великих русских рек, о сладости впервые быть взрослым и самостоятельным, едущим вкусить от науки и от жизни, о том, как приятно давила лоб фуражка студента, бывшая в то время в большем почете, чем любая изящнейшая шляпа, чем лощеный цилиндр и военное кепи. И с какой улыбкой я вспомнил бы — за давностью лет без прежнего смущения — о сокровенных помыслах вступающего в жизнь юноши, о сумбурных его надеждах на яркую, необычную, счастливую судьбу, на завоевание мира и миров, на достижение мудрости, успеха, радости, славы. Сейчас, на склоне дней, когда свершилось все, что должно было свершиться, а над мечтами о несбыточном и недоступном поставлен намогильный крест, — сейчас, не скрою, страстно хочется вернуть ту пору хотя бы легким путем воспоминания!
В Москве я остановился у младшей сестры с твердым намерением не загоститься у нее долго и снять собственную комнату, непременно в студенческом квартале.
Муж Лизы оказался очень милым и добродушным человеком с брюшком и лысиной, не очень молодым, не очень умным, но веселым и приятнейшим. Сама Лиза, методичная, аккуратная, хозяйственная и заботливая, сразу создала себе ту жизнь, которая была ей нужна: очаг, семью, любящего мужа, удобную квартиру, полную уюта, салфеточек, недорогих картин и покойного быта. Она была вполне счастлива и вполне удовлетворена. При всей молодости — она была настоящей дамой, с дамской улыбкой, дамскими разговорами и дамским рукодельем. С особенным удовольствием она говорила: «Мой муж», «Мы с мужем», при всех ласкалась к нему и целовала его в лысину. Читала она только приложения к «Ниве» да иногда перечитывала своего любимого Тургенева, «Вешние воды» и «Первую любовь», над которыми неизменно плакала. Не только сама приготовляла кофе, но целый час перед обедом не выходила из кухни, помогая кухарке и оживленно с ней беседуя. Белье прачке она сдавала, отмечая его цифрами на готовом печатном блокноте, а себе оставляя копию. Неизвестно, как и когда она успела усвоить все познания хорошей хозяйки, начиная с десяти различных подливок к двадцати различным блюдам и кончая средством излечивать насморк, когда он еще не успел перейти из периода чиханья в период потопа.
Такую жизнь называют — и тогда называли — мещанской. У таких людей любят бывать, в особенности обедать, но их не принято уважать. Они очень удобны и очень милы, они лучше всех умеют сочувствовать и помогать в горе, они помнят свои и чужие именины и рождения, знают имена и отчества своих знакомых, дают прекрасные практические советы. Они никому не приносят вреда, а сами счастливы и всех хотят видеть счастливыми. Поэтому над ними смеются и их любовно презирают. Если в их личной жизни случается несчастье, разрушающее благость и безмятежность их бытия, им помогать не принято, потому что всем на свете не поможешь, а эти, такие типичные мещане, общественной помощи как-то даже и не заслуживают: есть много достойнейших, о которых стоит позаботиться раньше. Большее, что можно сделать, это — купить у них недорого их пухлые, удобные и вместительные комоды, их запасы добротнейшего столового белья, отличные ковры на всю комнату, огромный диван-самосон, каминные часы под стеклянным колпаком, пожалуй, даже полное собрание сочинений Тургенева, опрятное, в прекрасном переплете, лишь со следом двух слезок на страницах «Вешних вод». Так как я был очень беден, то время от времени, достаточно наголодавшись, переселялся на месяц — на два к одной из сестер, чередуя свои налеты. У обеих были для меня комнаты, и обе были мне рады. В начале своей московской студенческой жизни я чаще живал у Лизы, так как мне было ближе: Катя жила на окраине. Когда я привозил на извозчике свое имущество — чемодан, связку книг и керосиновую лампу, — Лиза встречала меня словами:
— А, Костя! Ну вот и хорошо. По крайней мере, отъешься: ты такой худой.
Затем она немедленно готовила мне яичницу с ветчиной («Пока, до обеда, подкрепись!») и сама устраивала мне постель. На наволочках были вышиты гладью ее буквы — по девической фамилии, — хотя я знал, что приданного мама ей не заготовила: Лиза вышла замуж внезапно и не из дому. Очевидно, все это было сделано самой Лизой после, но по правилам хорошего быта.
Затем начиналась «жизнь». По утрам я аккуратно просыпал час лекций, но успевал встать ко «второму кофею», с булочками, яйцами всмятку, сыром и вареньем. Потом был завтрак, за которым мы с Лизиным мужем выпивали по две рюмки водки, а вечером нас ждал сытный и обильный обед (по-московски — ужин), после которого очень хотелось спать.
Подкладывая мне куски побольше и пожирнее, Лиза говорила:
— Ты опять, Костя, ешь без хлеба! Так ты никогда не поправишься.
Но я не только поправлялся, но и полнел. Кроме того, я чувствовал, что долго такой жизни мне не выдержать, что у меня, как у Лизиного мужа, вылезут волосы и отрастет брюшко. Подобно Счастливцеву из «Леса», я порою, переваривая пищу или дремля раньше времени, ловил себя на неотступной мысли: «А не повеситься ли?» [6]
6
Подобно Счастливцеву из «Леса» я порою… ловил себя на неотступной мысли: «А не повеситься ли?» — Речь идет о рассказе Счастливцева о жизни у родственников (А. Н. Островский. Лес. Действ. 2, явл. 2).
Слишком уж хороша и покойна была жизнь в доме Лизы, слишком далека от событий, волнений и тревог, которых молодость не боится и не избегает.
К концу месяца на меня нападали такой страх и такая тоска, что за первую скудную получку денег из дому я опять снимал себе комнату в Гиршах или Палашах, даже не осмотрев внимательно щели в стенах и углы в тюфяке моего предшественника: все равно комнаты без клопов за десять рублей не найти. Затем я связывал ремнем и веревками свои книги, забирал подушку и лампу, прощался с сестрой и переезжал. Все мое белье оказывалось, конечно, перештопанным золотыми и неутомимыми руками Лизы; иногда оказывалось и что-нибудь лишнее, не предусмотренное моим студенческим хозяйством: полотенце, полдюжины новых платков, и все, конечно, с моей меткой, чтобы и сомненья не было, и у прачки не терялось.