Шрифт:
А сейчас, расставив легкий мольберт в светлой комнате, он писал своего зятя Шарля. Он писал, не давая себе труда задумываться над тем, насколько нов, необычен портрет, как много в нем продиктовано не моделью, но временем.
Он писал, что видел, но ведь кисть художника нередко опережает его мысль, и глаз ловит и переносит на холст то, что еще трудно определить словами.
На полотне Давида возникал человек новых времен: не изысканный вельможа, не здравомыслящий буржуа, не суровый аскет из Конвента. Шарль Серизна сидел в позе элегантной и чуть аффектированной, закинув на колено ногу в тонком сапоге. Упругий легкий хлыст дрожал в его пальцах. Темно-шоколадный, распахнутый на груди фрак, позволял видеть белый жилет и пышный галстук, панталоны светлой кожи обтягивали стройные бедра. Высокая круглая шляпа с кокардой надета слегка наперед, завитые волосы напудрены. Он мог бы показаться беззаботным щеголем, но что-то в его девически красивом лице вызывало настороженное внимание. Холодный скепсис, равнодушие за внешней веселостью, высокомерие человека, не уверенного в завтрашнем дне. Новое поколение, выросшее в великое время, но в стороне от него, люди, испуганные революцией, но желающие воспользоваться ее плодами, взять в свои руки привилегии, потерянные дворянством. А главное, жить, пока возможно, пока голова остается на плечах, а деньги в кошельке. Может быть, и не таков сам Шарль, но нередко многое в портрете диктуется не моделью, а временем.
Сам облик портрета был необычен: костюм, манера держаться, сухое изящество силуэта на фоне неба в сочетании с небрежностью, почти развязностью позы. Кисть Давида, привыкшая к строгому мужеству линий, к лицам депутатов, сожженных лихорадкой вечной борьбы, едва находила мазки, способные передать этот образ, такой сложный при внешней банальности. Не таковы ли будут новые властители страны — буржуа, изведавшие равно и восторг и страх перед революцией.
Давид не размышлял, он писал. Законченный портрет пленил чету Серизиа беззаботной легкостью красок, совершенным сходством.
Писать Эмилию было легче, кисть художника всегда чувствительна к очарованию юного женского лица. Эмилия позировала вместе с маленькой дочкой; их разговоры, споры — девочка уставала позировать и вертелась — дарили Давиду мгновенные и острые впечатления. В портрете остался живой аромат полевых цветов, яркий свет летнего дня, отблеск солнца на простом платье, грациозно небрежный поворот гибкой шеи, прозрачные глаза, легкая улыбка на румяных губах.
Несмотря на все заботы, целительный покой понемногу овладевал душой Давида, уходили тягостные воспоминания о тюрьме. Не хотелось думать о возвращении в Конвент, о жизни, которая его ждет, о многочисленных врагах, интригах, обвинениях. Он даже старался не читать газет.
Наступил прериаль — это было уже настоящее лето, обещавшее отдых совершенно в духе Жан Жака, полное растворение в природе, долгие прогулки по пахнущим медом полям, пышные цветы в парке, теплые звездные ночи, когда ставни открыты до утра и на страницах забытой на подоконнике книги блестят капли росы. Давид освоился с радостями деревенской жизни, привык к ее неторопливому ритму, научился находить удовольствие в задумчивой и бездеятельной созерцательности.
Поздней ночью 10 прериаля, когда Давид уже погасил свечу в своей комнате, резкий шум заставил его вскочить с постели. Топот копыт, скрип колес по дорожке парка, громкие незнакомые голоса нарушили безмолвие ночи, красные отблески факелов дрожали на древесной листве и проникали в комнату. Звон шпор, лязг оружия донеслись из коридора, в дверь властно, отрывисто постучали. Давид открыл, едва успев накинуть на плечи халат. Полицейский комиссар в дорожном плаще стоял на пороге, сзади поблескивали, штыки жандармов.
— Вы гражданин Давид, представитель народа, бывший член Комитета общественной безопасности? — спросил он.
Получив утвердительный ответ, он прочел приказ об аресте Давида. Жандарм светил ему чадящим факелом.
— Собирайтесь, гражданин, вы поедете с нами в Париж.
Давид спустился в сад, двое жандармов шли у него по бокам. Мадам Давид рыдала, Шарль и Эмилия держали ее под руки. Хлопнули дверцы кареты, комиссар и жандарм сели напротив Давида, офицер скомандовал «Марш!». Карета, круто повернув и зацепив колесом за клумбу, выехала на аллею. Через минуту огни дома скрылись из глаз. Лошади скакали галопом. Когда луна выходила из-за туч, Давид видел около каждого окна конного жандарма с обнаженной саблей в руке.
Все случившееся было полнейшей неожиданностью для Давида. Между тем объяснялись события просто. В начале прериаля, после нового восстания парижской бедноты, Конвент издал декрет об аресте членов прежних правительственных комитетов, в число которых входил, как известно, и Давид. Кроме того, многочисленные враги Давида, в большинстве своем недовольные революцией художники, решили довести до конца преследования своего обидчика. Они, воспользовавшись отсутствием Давида, сделали все возможное, чтобы добиться его ареста.
И вот теперь тюремная карета уносила Давида в Париж, навстречу многочисленным и очень реальным опасностям, ибо никогда еще термидорианский Конвент и трибунал не были так непримиримо настроены по отношению к бывшим сподвижникам Робеспьера.
IV
Давида поместили в арестный дом де Катр-Насьон. В первые же дни заключения он постарался закончить и отделать свой оправдательный мемуар, начатый в Сент-Уэне. Приходилось спешить. В те дни и меньших преступлений, чем те, в которых обвиняли Давида, было достаточно, чтобы отправить человека на гильотину.
Террор свирепствовал. Шесть якобинских комиссаров из числа последних монтаньяров были приговорены к смерти. Все они сразу же по произнесении приговора пронзили себе грудь одним кинжалом, который умирающий передавал товарищу, ждущему страшной очереди. Участников восстания судили по Законам военного времени. Гильотина, вызывавшая такое негодование врагов Робеспьера, теперь не внушала им отвращения. Кровь последних борцов за свободу лилась на эшафоте.
Теперь Давид уже не мог писать и предаваться философствованию. Каждый день мог стать последним в его жизни. Призрак Робеспьера тревожил его воображение, силы его покидали. Он готов был потерять последнюю надежду. Все же он продолжал бороться, писал всюду, куда можно было писать, настаивал на пересмотре своего дела, на врачебном освидетельствовании, только бы избегнуть гибели.