Шрифт:
Наконец, выходишь на восток, к морю, и солнце у тебя уже за спиной. Прибавляешь скорость, все быстрее разрываешь маслянистую воду, и она все сильнее шипит и пенится, и вот уже холмы Кента (по ним я когда-то бежал, спасаясь от христианских проповедей Никодима Фреппа) отступили вправо и Эссекс — влево. Они отступили и исчезли в синей дымке, а высокие медлительные корабли позади буксиров — еле движущиеся корабли и переваливающиеся с боку на бок крепыши буксиры, — когда, вспенивая волны, проносишься мимо, кажутся отлитыми из влажного золота. На них возложена странная миссия — распоряжаться жизнью и смертью, они выходят из порта, чтобы убивать людей в чужих странах. Теперь все позади затянула синяя таинственная дымка, и призрачно мерцают едва видимые огоньки, но вот уж и они исчезли, и я на своем миноносце рвусь в неизвестность по бескрайному серому простору. Мы рвемся в необъятные просторы будущего, и турбины заговорили на незнакомом языке. Мы выходим в открытое море, к овеваемой ветром свободе, на непроторенные пути. Один за другим гаснут огни. Англия и Королевство, Британия и Империя, былая гордость и былые привязанности соскальзывают за борт, за корму, скрываются за горизонтом, исчезают… исчезают… Исчезает река, исчезает Лондон, исчезает Англия…
Вот этот мотив я пытался оттенить — мотив, который ясно звучит в моем сознании, когда я задумываюсь о том, что рассказал в этой повести, помимо чисто личных переживаний.
Это мотив гибели и смятения, перемен и бесцельно раздувающихся мыльных пузырей, мотив напрасной любви и страданий. Но в этом хаосе слышится и другая нота. Сквозь сумятицу пробивается нечто такое, что одновременно и плод человеческих усилий и бесконечно чуждо человеку. Нечто возникает из этой неразберихи… Смогу ли я охватить все значение того, что так существенно и вместе с тем так неощутимо? Оно властно взывает к таким людям, как я.
В последней главе моей повести я представил как символ этого свой миноносец — неумолимый, стремительный, бесстрастный и чуждый всем человеческим интересам. Иногда я представляю себе, что это — Наука, иногда — Истина. Мы с болью и усилием вырываем это «нечто» из самого сердца жизни, распутываем и пытаемся уяснить себе, что это значит. Люди по-разному служат ему — и в искусстве, и в литературе, и в подвиге социальных преобразований — и усматривают его в бесчисленном множестве проявлений, под тысячью названий. Для меня это прежде всего строгость форм, красота. То, что мы силимся постигнуть, и есть сердце самой жизни. Только оно вечно. Люди и народы, эпохи и цивилизации исчезают, внеся свою лепту в общий труд. Я не знаю, что это, знаю только, что оно превыше всего. Это нечто неуловимое, быть может, это качество, быть может, стихия, его обретаешь то в красках, то в форме, порой в звуках, а иногда в мысли. Оно возникает из самой жизни всегда, пока живешь и чувствуешь, из поколения в поколение, из века в век, но объяснить, что это такое и откуда оно, мой разум отказывается…
И все же я ощущал его со всей полнотой в ту ночь, когда одиноко несся вперед под рокот моторов по взбудораженным волнам бескрайнего моря…
Далеко на северо-востоке замигали огни эскадры военных кораблей, они словно размахивали белыми саблями. Я держался на таком расстоянии, что видны были мачты, но вот уже только зарницы вспыхивают вдали, где небо сливается с морем… Мною овладели мысли почти безотчетные, сомнения и мечты, о которых не расскажешь словами, и мне казалось прекрасным вот так нестись вперед и вперед сквозь пронизанный ветром звездный свет, качаясь на длинных черных волнах.
Было уже утро, настал день, когда я возвращался с четырьмя измученными, голодными журналистами, которые получили разрешение сопровождать меня по сверкающей на солнце реке мимо старого Тауэра…
Ясно помню, как я смотрел вслед этим журналистам, когда они уходили от реки по какому-то переулку расслабленной, утомленной походкой. Они были славные малые и не затаили против меня злобы, и в их корреспонденциях, написанных в напыщенной, вырождающейся киплинговской манере, я выглядел, как скромная пуговица на самодовольно выпяченном брюхе Империи. Впрочем, «Икс-2» не предназначался для империи и ни для какой иной европейской державы. Мы прежде всего предложили его родной стране, но со мной не пожелали иметь дела, а меня давно перестали волновать подобные вопросы. Теперь я смотрю и на себя и на свою родину со стороны, без всяких иллюзий. Мы делаем свое дело и исчезаем.
Все мы делаем свое дело, потом исчезаем, стремясь к какой-то неведомой цели, вперед, в морской простор.
Колеса фортуны
1. О главном герое нашего рассказа
Если бы вы зашли во Дворец Тканей (при условии, конечно, что вы принадлежите к тому полу, который занимается подобными вещами), — итак, если бы 14-го августа 1895 г. вы зашли во Дворец Тканей в Путни, где, право же, только и можно купить что-либо стоящее, иными словами: в магазин господ Энтробус и компания, — «компания», кстати, приписано просто так, — и повернули бы направо, где штуки белого полотна и кипы одеял вздымаются до самых латунных прутьев под потолком, откуда свешиваются розовые и голубые ситцы, вас мог бы обслужить главный герой рассказа, который мы начинаем сейчас. Он подошел бы к вам, сгибаясь и кланяясь, вытянул бы над прилавком обе руки с шишковатыми суставами, вылезающие из огромных манжет, выставил бы вперед острый подбородок и без тени удовольствия во взоре спросил, чем он имеет удовольствие вам служить. В случае, если бы дело касалось, скажем, шляп, детского белья, перчаток, шелков, кружев или портьер, он лишь вежливо поклонился бы и с печальным видом, округло поведя рукой, предложил бы «пройти вон туда», то есть за пределы обозримого им пространства; при другом же, более счастливом стечении обстоятельств, — а такими могли быть: простыни, одеяла, гардинная ткань, кретон, полотно, коленкор, — он предложил бы вам присесть, в порыве гостеприимства перегнулся бы через прилавок и, судорожно притянув к себе стул за спинку, стал бы снимать с полок, разворачивать и показывать вам свой товар. Вот при таком счастливом стечении обстоятельств вы могли бы — будь вы склонны к наблюдательности и не столь поглощены заботами о доме, чтобы пренебречь остальным человечеством, — уделить главному герою нашего рассказа более пристальное внимание.
Заметив его, вы прежде всего заметили бы в нем одну удивительную черту — незаметность. На нем был мундир его профессии: черный пиджак, черный галстук и серые в полоску брюки (скрывавшие нижнюю часть тела и исчезавшие во тьме и тайне под прилавком). Был он бледный, со светлыми, словно пыльными волосами, серыми глазами и редкими юношескими усиками под острым невыразительным носом. Черты лица у него были мелкие, но довольно правильные. На лацкане его пиджака красовалась розетка из булавок. Изъяснялся он, как вы бы не преминули заметить, одними «штампами» — фразами, не рожденными данными обстоятельствами, а сложившимися на протяжении веков и давно выученными наизусть. «Вот эта материя, сударыня, — сказал бы он, — расходится в один миг». «Ткань по четыре шиллинга три пенса за ярд — самая что ни на есть добротная». «Мы можем, конечно, показать вам кое-что и получше». «Уверяю вас, сударыня, мне это не составит никакого труда». Таков был его лексикон. Вот каким, повторяю, он показался бы вам на первый взгляд. Он суетился бы за прилавком, аккуратно свернул бы штуки товаров, которые вам показывал, отложил бы в сторону те, которые вы отобрали, достал бы книжечку с вложенным в нее листом копировальной бумаги и металлической пластинкой, небрежным, размашистым почерком, характерным для продавцов тканей, написал бы счет и крикнул бы: «Подписать!» Тут появился бы пухленький маленький управляющий, поглядел бы на счет очень внимательно (показав вам при этом аккуратный пробор посредине головы), еще более размашисто начертал бы через весь документ «Дж. М.», осведомился бы, не желаете ли вы еще чего-нибудь, и постоял бы рядом с вами, — если вы, конечно, платите наличными, — до тех пор, пока главный герой нашего рассказа не вернулся бы со сдачей. Еще один взгляд на него, и пухленький маленький управляющий, кланяясь и извергая фонтаны любезности, проводил бы вас до выхода. На том ваша встреча с нашим героем и закончилась бы.
Но художественная литература — в отличие от хроники — не ограничивается внешней стороной событий. Литература разоблачает внутреннюю их сущность. Современная литература разоблачает эту сущность до конца. Серьезный автор обязан рассказать вам о том, что вы не могли бы увидеть, даже если вам придется при этом покраснеть. А тем, чего вы не увидели бы у этого молодого человека, что имеет наиглавнейшее значение для нашего повествования, о чем, если уж мы решили написать эту книгу, нельзя умолчать, было — наберемся смелости и скажем прямо — необычное состояние его ног.