Шрифт:
Моя мама, женщина немного за шестьдесят, погружена в свои болезни и в свою веру, и я давно смирилась с тем, что потеряла её, – точно так же, как родители теряют нас, когда мы вырастаем. Она сейчас занята страданием и спасением души, а для меня совершила лучшее из всех возможных материнских благодеяний – оставила в покое. Но и изредка мне снится один и тот же сон, от которого я просыпаюсь в слезах.
Вот и сегодня приснилось, что она собирается уплыть в море – навсегда. И, в сущности, это идеальное решение и чудесный подарок: забрать свою надвигающуюся старость с глаз долой и освободить место. Я не увижу её болячек и смерти, уберегусь от участия во всех этих грядущих безобразиях, её портящийся характер не станет мне досаждать, а чувство вины за недостаточную любовь и заботу не съест мою печень. Я знаю, что не буду о ней скучать, – сейчас мы видимся раз в три месяца, изредка разговариваем по телефону и только поэтому не раздражаем друг друга до зубовного скрежета. Но если оставить нас нос к носу на неделю, клянусь, я на третий день выброшу из головы, что мама нездорова, а она забудет о христианском смирении, и мы начнём сражаться с яростью языческих гладиаторов.
И вот теперь я узнаю, что этот человек собирается сесть в лодку и удалиться куда-то за горизонт, а там его ждёт большой корабль, на котором он уплывёт ещё дальше, навсегда, увозя с собой все существующие и будущие проблемы. И вместо того, чтобы обрадоваться или просто принять этот факт спокойно, я начинаю метаться по берегу и кричать.
Я кричу, что она не смеет так поступать. Не говоря о том, что это опасно – для неё, подло и несправедливо – оставлять меня одну, когда я в ней так нуждаюсь и люблю. В моих воплях нет ни слова правды: не одна, не нуждаюсь, я первая её оставила, когда выросла, и перепутать с любовью наше вооруженное перемирие может только приютский сирота, ни разу не видевший нормальной семьи.
Но я ору, и чем дальше, тем больше правды становится в этих воплях. И в тот момент, когда они превращаются в настоящую беспримесную истину, она обходит меня по широкой дуге, садится в лодку и уплывает, а мои крики, выглядящие, как печатный текст на плакатах тридцатых годов, застывают в воздухе кривыми строчками: «Ты оставляешь меня одну и не берёшь с собой! Мама, не уходи! Мааамаааааа!» И на этом я просыпаюсь, совершенно зарёванная и с одной только мыслью в голове: «Моя мама села в лодку и уплыла».
Я, наверное, счастливая женщина.
Но, к сожалению, очень несчастный человек. Точнее было бы без «очень», потому что не существует степеней в этом состоянии, один только равномерный морок, укрывающий землю с цветами и травами, доходящий до самой груди путнику высокого роста, а такой маленькой тени, как я, и вовсе по шейку. Только голова торчит и видит, что вокруг во все стороны – одно.
В детстве я совсем не умела играть, поэтому, когда добиралась до кукол сестры, не знала, что делать, разве только отрывала им руки, ноги и головы, складывая отдельными кучками.
С тех пор ничего не изменилось.
Я совсем не умею любить. То есть не умею так, как нужно тем, кого люблю. Сама-то я всем сердцем, но почему-то в итоге отрываю руки, ноги, сворачиваю шеи, а потом, опомнившись, смотрю на тела, и всё равно продолжаю их любить. Мне кажется, получилось красиво. Мне кажется, я выразила свои чувства самым прекрасным образом. А они меня почему-то не понимают, и от этого особенно горько. Как будто у меня слишком большие и грубые пальцы. Как будто рассудок Чужого. А мораль и вовсе отсутствует. Я всё ломаю.
Думала, если много работать, не останется ни времени, ни сил, чтобы лезть к другим людям, нормальным, и портить им всё. Ничего подобного, потому что очень большая любовь всё равно докатится и снесёт и маленькие домики, и высокие. Я полна любви, и потому в безопасности все, мне безразличные, а те десять человек живут на острове под самым золотым солнцем на свете – и в постоянной опасности.
Ничего не могу сделать. Я – несчастливый человек. Но, наверное, счастливая женщина. Вот, у меня тут есть всё, что вы называете женским счастьем. Главное, быть очень осторожной, хранить сердце ровным и не смотреть выше морока – ведь там, внизу, есть всё, что нужно: и земля, и цветы, и травы.
Если вы любите кого-нибудь – не так просто, как обычно, сильно или очень сильно, а как-то кроваво и первобытно, насмерть, – то самое большее, что может сделать для вас этот человек, – простить. То есть, если повезёт, и он будет очень умный, добрый и светлый, то, может быть, простит вас и вашу безобразную любовь. Ничего, скажет, ничего, всё равно ты очень хороший. И тут уже у вас должно хватить ума, чтобы не требовать сверх того понимания или ещё что. Простит, дальше позволит жить, как есть: чувствовать столько боли, сколько сможешь вынести, и питаться скверным счастьем пополам с бедой. Поверьте мне, это много, почти как обещает ваш бог.
На прошлой неделе Тарантино сказал мне: «Жизнь – это сплошные прощания». Иногда бывает, что банальность, кинутая неловко, как камень, пущенный рукой раздраженной женщины – замах от плеча, сверху вниз, – попадает точно в цель. Вдруг понимаешь, как много дней твоей единственной жизни были проведены в печали только потому, что ты отказывалась принять аксиому: жизнь – это сплошные прощания. Каждый раз, когда закрываешь дверь, когда уходишь, не оборачиваясь, когда двери лифта медленно, очень медленно смыкаются перед лицом, когда поезд трогается, когда бросаешь комок земли, когда толпа уносит и не возвращает, когда закрываешь глаза с тем, чтобы открыть их в пустоту, – тогда только и остаётся пожать плечами и сказать что-то совсем простое, вроде «жизнь – это сплошные прощания».Что, как
Среди самых печальных вещей на свете я числю вот какие: что 16 лет назад я, ходившая в театр раз в неделю, так и не посмотрела «М. Баттерфляй»; и что Оскар, похудевший после Редингтонской тюрьмы, вернулся к Бози, снова растолстел и умер. Это отнимает у меня надежду.
Это отнимает у меня надежду:
что слепая лошадь может сойти с круга и умчаться в луга, задрав хвост;
что можно похудеть навсегда;
что страдания возвышают и умудряют, извините за это слово;
что любовь.
Что любовь – вознаграждается;
что любовь – аргумент;
что любовь может спасти – хотя бы душу того, кто любит.
И, возвращаясь: для меня бесценна Мадам Баттерфляй Эрика Курмангалиева, сказавшая: «Только мужчина знает, какой должна быть настоящая женщина». За последние сутки я столько раз посмотрела те сохранившиеся кадры, где она улыбается, закидывает голову, медленно, чертовски медленно поднимает руку к волосам. «Я. Его. Никогда. Об этом. Не спрашивала». Как она встаёт и перестаёт улыбаться, мгновенно стареет, и резко, слишком резко встряхивает этой нелепой блестящей штукой – трудно выглядеть трагически без кучи тряпок, да, Джулия. А потом опоминается и снова улыбается, копируя фирменный оскал и поворот головы Мэрилин. И в эти секунды она:
бесполезна, как сама любовь;
безобразна, как сама любовь;
безнадежна, как сама любовь;
смертна, как сама любовь;
и так же противоестественна.
Когда кукла горюет, у неё из прически выбивается прядь
– Почему они не поклонились? – возмущенно спросила я, когда на сцену вышли чтецы и эти, сямисэн-мэны из театра Бунраку.
– Потому что их как бы нет, – объяснила подруга.
«Как бы нет» кукловодов, на каждую куклу приходится несколько фигур в мешках, и только в третьем акте с двух соколов снимают колпачки – это мастера, которые проводят самую сложную финальную сцену, но их всё равно «как бы нет», они никогда не смотрят в зал.
Поначалу немного смешно – когда одну куклу ведут три человека, это смахивает на групповое изнасилование. Поначалу очень смешно – когда на экране под сценой зелёными буквами загораются высокопарные фразы про «умереть вместе» и «прическа растрепалась, пояс развязался, печальная картина», я тихо говорю подруге: «Это же готовые эсэмэски, просто списывай и рассылай». И много ещё забавного для европейца, но где-то во втором акте я перестала видеть и кукловодов, и зелёные буквы.
Кукольная женщина сидит на веранде, прикрыв подолом кукольного мужчину, который прячется под на стилом. «Мы умрем?» – говорит она, глядя в пространство, и он берёт её маленькую белую ступню и проводит по своему горлу. (Потом я, конечно, узнаю, что кукольным женщинам в японском театре ног не полагается, и только специально для этого спектакля кукле О-Хацу выдали одну.)
Наступает ночь, фонарь гаснет, куклы собираются бежать, но боятся открыть скрипучую дверь. Служанка высекает огонь, и в такт со звуками огнива они всё-таки открывают эту дверь, и бегут, и падают в темноте, запутываясь в одеждах, и где-то среди нелепых движений ненадолго перестают быть куклами. Потом они стоят, а мимо плывут мосты и рощи. «Что это за два всполоха там, в небе?» – спрашивает она, и я заботливо смотрю в бинокль: «Да это две тряпочки на палках!», но он опережает меня, отвечая: «Это две наши души улетают». Они говорят друг другу вещи, которые невозможно процитировать, потому что произносить такое разрешено только куклам.
И, пожалуй, старикам. Я однажды слышала, как один очень пожилой и уже немного нездешний писатель сказал кому-то: «Деточка, я вдруг понял… я вдруг понял, в чём наша беда: мы никогда не были на небесах, и все наши песни – земные». Я подумала, что, скажи такое человек лет на сорок моложе, была бы чудовищная пошлость, а в его устах это правда, которую невозможно повторить, но можно прожить.
И с этими куклами можно прожить их последнюю ночь, и храмовый колокол, и последнее движение, которым мужчина проводит по своему горлу мечом, – точно так же, как недавно – маленькой белой ступнёй О-Хацу.