Шрифт:
Тут он меня об липу крутанул, я сразу же схватился за неё и полез, полез на одних руках, изо всех сил. И вдруг чувствую, легко стало лезть, уздечка лопнула, видно, сопревшая была. И так было прекрасно сидеть на ветке, вниз смотреть, как этот дурак красным глазом косится, кору кусает. А народу набежало, народу! И все смотрят на меня, и кто смеётся от радости, кто плачет. Директор подъехал в газике брезентовом, заляпанном, снял меня и повёз на речку мыться.
Потом я ещё долго сидел один на скамейке. Возле Египетских ворот. Железные, и на них строем люди идут на прямых ногах, а рука одна согнута углом, и другая вытянута. А за воротами пространство ровное, желтоватое, и дома странные. То есть я тогда думал, что это уже Египет и есть. И до сих пор Египет так представляю. Потом я на насыпь залез, пошёл по шпалам деревянным, мазутом закапанным. Тут ко мне тихо сзади дрезина подъехала — площадка деревянная, а на краю будочка, и сидел я на этой площадке, ноги поджал, и ехал высоко, а внизу всё солнцем освещено. С заката. И так доехал я до поля, спрыгнул и по песку вниз съехал.
А там стоит моя мама, и вокруг неё, конечно, уже толпа.
— Да, — говорят, — Алевтина Васильевна, сын-то ваш совсем беспризорник растёт.
А такая Екатерина Ивановна, которая тоже всё до крайности доводила, говорит:
— Бандит!
Тут мама вышла из толпы, песенку запела, весело, неестественно, а левая бровь её поднята и подёргивается. Теперь я знаю, что это значит. Самое большое волнение. А тогда словно впервые я её увидел, раньше я просто чувствовал её за спиной, надёжно, и вдруг, оказывается, и её обидеть могут, и расстроиться она может, и чуть не плачет вот, и тут же понял, почувствовал, как я люблю её, вот.
А потом разошлись все, и я опять один остался, солнце село, и с той воронки комары полетели, прямо виден в темноте серый их столб. А стебли мокрые стали. А вдали чьи-то голоса разговаривают. И сидел я так в темноте, и вдруг почувствовал, что — как бы это сказать? — что всё со всем связано, понимаете, всё со всем: и воронка, и комары, и голоса, и я. Как бы это вам объяснить? Но в общем точно, что это лучший день в моей жизни был, самый важный. И так я прямо об этом и написал.
Хоть и не знал, где тут какой пункт, где вступление, где заключение — ничего не знал, да и не думал об этом вовсе. Положил на стол и только тут заметил, сколько помарок всяких. Ну и пусть. Вышел из класса и всё успокоиться не мог, минут двадцать по коридору ходил.
А через три дня приходит Иван Давыдович и прямо сияет:
— Ну, Горохов, ты сочинение написал! Вот спасибо. На, возьми.
Даёт сочинение, а там тройка.
— Да, — говорит, — ничего нельзя было сделать, много ошибок. Да ведь неважно это, ты же понимаешь. Главное, что ты правду написал, что действительно на душе носил.
Конечно, я понял. Так и надо было уж давно. Уж давно хорошо так не было, как теперь.
Эталон
Кувырок у меня всегда выходил вбок. Потому что голова у меня не круглая. Ну и что? Мне это даже нравится. Да и ребята попривыкли. И наш учитель физкультуры только посмеивался, бывало, когда я постою на голове, постою и набок валюсь.
Он вообще толстый такой был, добродушный. Задумчивый. Всё ладонью по груди шлёпал, искал, где у него свисток болтается. А свисток маленький был, и вообще не свисток, а манок на уток — свись-свись, — ничего не слышно. Однажды проходили соревнования — бег на сто метров. Мы согнулись на низком старте в напряжении. Стоим, ждём. А свистка всё нет. Оборачиваемся — а он сидит, на солнышке дремлет. Увидел нас:
— А! Что же вы? Пошли, пошли…
А секундомер давно уже — тик-тик-тик.
Вот такой он был. И однажды — исчез. Вернее, пришёл на урок другой. Совсем. По фамилии Ционский. Сначала он мне понравился: молодой, подтянутый. И свисток — три дудки. Громкий, резкий.
Ционский нам сразу же такую дал разминку, что ночью потом никто заснуть не мог — кости гудели.
— Я, — говорит, — сделаю из вас людей!
А после разминки устроил всем нам испытание.
— Присесть на одной ноге! Только шестеро смогли. И я.
— Теперь встать на одной ноге!
И вдруг — встаю один я. Остальные валятся.
— Фамилия?
— Горохов.
— Я, — говорит, — беру тебя к себе в спортшколу… Потом ещё на велотрек записал и в бассейн. И пошло!
Раньше после уроков я с друзьями во дворе сидел. Ефремов со своими рыжими кудрями. Соминич в зелёном свитере. Хохмили. Смеялись. А теперь я занятой стал. Только прохожу мимо:
— Привет, ребята!
— К Ционскому пошёл? Ну, вали, вали.
А Ционский всё человека из меня делал — раз-два, раз-два! И действительно, я здорово изменился. Раньше, скажем, походка у меня была необычная: я так правой рукой двигал внизу. Меня все издалека узнавали:
— А вон Горох наш гребёт! А теперь не узнают.
Потом постричься велел коротко. Мне вообще шла причёска, но раз надо.
И вот примерно к весне я уже быстрей всех бегал. Ционский смотрит, глаза щурит:
— Я, — говорит, — узнавал, ты к тому же отличник и вообще…