Шрифт:
Вот его рассуждения, имеющие, кажется мне, касательство и к «гипотетической иллюстрации» того читателя из Орла, о котором я рассказал вначале, и к отношениям пожилых людей, воскрешающих стародавний «культ дамы», и к «роману в письмах» между рядовым морской авиации и студенткой университета…
«Вы пишете в вашей книге, ссылаясь на одного старого философа, о том, что опыт любви — „самый потрясающий опыт человека“. Что же нового, исключительного внес в этот „потрясающий опыт“ наш двадцатый век? Ввиду непомерности темы буду умышленно лапидарен, формулировочно сух:
а) если девятнадцатый век — о чем пишете и вы — был (в России особенно) веком первой любви, то двадцатый век стал веком последней любви (я сейчас не объясняю, а лишь формулирую);
б) если в минувшие столетия о „самом потрясающем опыте человека“ было рассказано в основном (в литературе, живописи, музыке, письмах) мужчиной, то в нашем веке самое, может быть, интересное в этом опыте раскрыто для будущих поколений женщиной;
в) если… нет, „если“ на сей раз не поможет мне в лапидарно сухой формулировке, потому что то новое, что я хочу сейчас назвать, раньше существовало, но под иными бесчисленно разнообразными наименованиями; это называли: учтивостью, поклонением, нежностью, страстью, умилением, пониманием, верностью, всепрощением и благоговением, в зависимости от духа времени, нравов и уклада жизни. Мы называем это — поверх всех „частных определений“ — человечностью и, несмотря на то, что было это и раньше, можем говорить о человечности как о новой боли и новой радости человеческого сердца. Ведь о кристалле можно говорить как о новом чуде, несмотря на то что все, из чего он родился, существовало и раньше.
Кристаллизация человечнейшего, что с начала времен жило в отношениях мужчины и женщины под разными именами (Данте, называя Беатриче учтивейшей, подразумевал человечнейшая), кристаллизация всего этого в двадцатом столетии завершилась рождением отношений, которых минувшие века не ведали.
На этом третьем положении я сейчас и остановлюсь, с вашего разрешения, чтобы потом вернуться к первым двум (о последней любви и роли женщины).
Отличительная черта „великих пар“ минувших веков в том, что они никогда не соединялись. Это — при всей подлинности чувства — была любовь, в которой ощутимо жил „пафос расстояния“ (Данте и Беатриче, Петрарка и Лаура) или (чаще в литературе, чем в жизни) любовь, обрывающаяся трагически накануне торжества любящих над роком и обстоятельствами (герои античных трагедий, Гамлет и Офелия и, само собой разумеется, Ромео и Джульетта).
Данная особенность „великой любви“ и заставляла задуматься: что было бы, если…
Посвящал бы Петрарка по-прежнему Лауре сонеты, если бы она стала его женой, долго бы любил Гамлет Офелию после того, как их судьбы соединились?! И как относился бы Данте к Беатриче не в раю, где она ожидала его в ослепительном сиянии, а в обычной семейной жизни? И сумели бы Ромео и Джульетта в легкомысленной Вероне времен раннего Ренессанса сохранить постоянство чувства?
Уже в самих этих вопросах, которые задавали люди отнюдь не пошлые и не циничные, а порою даже и великие (вопрос о Петрарке и Лауре — Байрон), скрывалось большое сомнение. Мифологическое разделение любви на „небесную“ и „земную“ было во все века не отвлеченной аллегорией, а некоей извечной данностью, более чем благоприятной для литературы и искусства, но не украшающей и не услаждающей повседневную земную жизнь. „Небесное“ и „земное“ соприкасались лишь в сонетах, трагедиях и балладах, но не под кровлями обычных человеческих жилищ.
И все же достоверного ответа не было. Действительно: что, если бы Лаура стала женой Петрарки, а Гамлет соединил — не в небе, а на земле — навсегда судьбу с Офелией?
XX век на этот вопрос ответил. Он ответил на него не шуткой и не игрой фантазии, а судьбой и отношениями двух людей (а потом и сотен, и, возможно, тысяч).
Он ответил на него судьбой и отношениями А. А. Блока и Л. Д. Менделеевой.
Судьбу эту и отношения эти я излагать не буду…
Я лишь хочу отметить, что ослепительную победу, которую одержал Блок (а потом и „обыкновенные люди“) в беспримерном этом „эксперименте“, можно назвать победой и Данте, и Петрарки, и Гамлета, и Ромео. Это победа не одного человека, а веков и поколений, вырабатывавших в тяжком восхождении к истине человечность.
С Данте в аду был, как известно, Вергилий, Беатриче ожидала его в раю.
Беатриче Блока была с ним и в аду, и в чистилище. И это не делало ее в раю менее ослепительной.
Я не буду сейчас говорить о цене (может быть, непомерной) страданий, которой за эту победу заплачено. Я даже рискну эту цену назвать адекватной — ведь Блок был первым. Он был первым, кто решился соединиться с Беатриче. А первые неизбежно оплачивают победу непомерно дорого…
Мистерия, начавшаяся в XIII веке на улице Флоренции, где мальчик Данте увидел девочку Беатриче, завершилась в 1917 году в революционном Петрограде, в старом угловом доме на Офицерской, где Блок говорил с Любовью Менделеевой о „Новой жизни“ Данте.
И вот когда завершилась эта великая история (XIII век — Данте, XX век — Блок), весь мир услышал Беатриче. До этого он слышал только ее великого возлюбленного. Теперь он услышал и ее и убедился, что она ему равновелика.
Он услышал ее в стихах прекрасных советских поэтов Анны Ахматовой и Марины Цветаевой…»
5
Допускаю, что иные литературоведы и поклонники А. Блока найдут данное письмо чересчур субъективным и неточным. Я назвал бы его возвышенно-точным, точным в каком-то высшем смысле, который имеет дело не с «внешностью» фактов, а с их глубинной, потаенной сутью. И то, что эта суть открылась не поэту, а естественнику, возможно, говорит о новом «психологическом» витке НТР, что достойно особой темы…
…Итак, мир услышал Беатриче.
Я оборвал письмо почти на полуслове в надежде, что девочку, чье минутное замешательство всколыхнуло память тысяч людей, когда-нибудь услышит если не весь мир, то один-единственный человек, что тоже величайшее чудо, если в человеке этом будет сосредоточен весь мир.
Мое ремесло
Ночной троллейбус за окном похож на океанскую рыбу — плывет она, плывет по мокрому пустынному Садовому кольцу, большая, изящно удлиненная сигара, фосфоресцирующая странным оранжево-стальным блеском, и мне, как хемингуэевскому старику, хочется с ней говорить: «Рыба, уже повезли на аэродром матрицы, сейчас взлетят самолеты!..»
И это, видимо, самый верный и самый тревожный симптом усталости, когда начинаешь сентиментально подражать литературным героям, утрачиваешь ощущение реальности в самом себе и в окружающем мире.
Резко поворачиваюсь от окна и вижу то, что уже видел в жизни тысячи раз: чернеющие типографской краской большие полосы бумаги на полу, стульях, столе, чудесный, милый сердцу беспорядок — беспорядок мастерской, — похоже на то, что снимали могучую стружку, неутомимо, слой за слоем.
Во имя чего?
Утром миллионы людей — за чашкой кофе и в трамвае, в постели, в лифтах, в уличной сутолоке — обыденным жестом развернут газету, разом вдохнут в себя воздух мира: войн, стихийных бедствий, политических событий, футбольных сенсаций — и через минуту, уже устав от ёмкости этого первого на дню соприкосновения с человечеством, увидят ЭТО.
Моя статья. С утра до вечера, пока томительно складывался, «шел» номер, я воевал неистово с редакторатом и секретариатом: за каждую строку, за каждое слово; я воевал с корректурой: за каждую запятую и каждое тире, мне казалось, что без этих запятых и тире мысли мои что-то утратят, исчезнут какие-то дорогие оттенки, сообщающие повествованию особую точность и объемность. И теперь, когда отхлынуло безумие дня и уже, наверное, поднялись в ночное небо самолеты с матрицами, начинается самое страшное — то, что тоже бывало уже тысячи раз, — рождаются первые сомнения в самой логике размышлений, в самих мыслях и даже в идее-сверхзадаче, в том, нужно ли это сегодня людям. Весь день, пока разгорались баталии и шли полосы, статья была частью меня самого — и не только нравственной, духовной, но даже и физической.
И вот она отделилась, ушла, не защищаемая больше ни мной, ни этими стенами, начав новое, для меня самого загадочное существование.
Она может умереть завтра же утром, умереть, по существу, не родившись, она может умереть завтра вечером, вызвав легкое сочувственное любопытство и беглый обмен мнениями у самых общительных, читателей. И может жить долго, долго… В реальность этого чудесного долголетия я верил стихийно, начиная работать в газете. Верю в него сейчас несравненно тверже, хотя на мою долю и не выпало счастья написать одну такую статью.
Она как грозная несбывающаяся мечта; статья (не роман, не повесть, не поэма, а статья!), заключающая в себе крупинки вечности. Порой мне казалось: еще немного, и я ее напишу (и даже если не я, тоже счастье!), в ней будет удивительная, небывалая ёмкость. Я сумею сжать в десять страниц машинописного текста через два интервала раздумья многих лет и в то же время сохранить тот «воздух», без которого читателю трудно дышать; в ней будет резкость и новизна наблюдений, острая полемичность и обыкновенное тепло человеческого сердца, в ней будет «конкретное» и «отвлеченное», «сиюминутное» и «вечное», историзм и ощущение современной жизни, современного человека.
Бывали у меня удачные статьи, бывали статьи, о которых писали читатели через много месяцев, даже через много лет. Но такой, конечно, не было. И чем напряженней и неотступней я о ней думал, тем отчетливей формулировался вопрос: что такое публицистика? Что такое публицистика сегодня?
Именно сегодня. Без этого дважды повторенного, усиленного разрядкой [9] «сегодня» мои размышления — мечты о страницах, заключающих в себе крупинки вечности, — должны показаться не только наивными, но и элементарно невежественными. Мечтать о том, что можно достать без труда с любой порядочной книжной полки! Ибо великая публицистика — такая же непререкаемая реальность, как великая поэзия или драматургия. Диалоги Цицерона построены не из менее долговечного материала, чем лирика Катулла. Такая судьба великой публицистики объясняется, думаю, тем, что под ее пером в остросегодняшнем, ранящеактуальном кристаллизуются истины с неожиданно широким во времени радиусом действия. Когда Цицерон, обличая недостойных соотечественников, формулировал страстно и четко: «Говорят они и об опасностях, грозящих жизни, причем на позорный страх смерти указывают храбрым мужам, которым естественное угасание в старости кажется уделом более жалким, чем случай, когда им пришлось бы жизнь свою, которую рано или поздно придется отдать природе, именно за отечество отдать», — то это патетическое утверждение подлинной гражданственности, рожденное круговоротом общественных страстей того далекого времени, переживает автора на тысячелетия, как переживает на тысячелетия Катулла открытая им этическая закономерность: «Сердцем обманутым можно сильнее хотеть, но невозможно любить».
9
Курсивом (прим. верст.)