Шрифт:
– У Батьки на тебя была последняя надежда. Почему он верил тебе, а взял слово с меня? Брал слово с меня, а тебе просто верил и отдал две тысячи лучших своих сабель лично под твое начало. А ты их бросил, комбриг. Они ворвались в Крым первыми, они проложили дорогу нашей бригаде, а ты их бросил и ускакал аж за Форос смотреть, как тонут беляки.
– Беляки-тоже люди.
– А махновцы не люди? Пока ты метался по берегу, их твоим именем отвели под Ачи-Курган, приказали спешиться и ждать. И когда они спешились и отпустили подпруги, вылетели четыре тачанки, и с них в упор открыли огонь. По людям, по лошадям, я такого не видывал. Из крови шел дождь. Четырнадцать лет мне снится этот дождь. Только Марченко вырвался через Перекоп с двумя сотнями хлопцев, только Марченко. А Батько сидел в Гуляй-Поле и верил тебе.
– Таков был приказ.
– Ты знал, что хлопцев все равно кончат.
– Таков был приказ.
– И поэтому ты сбежал на побережье.
– Я искал младшего брата. А потом ты догнал меня и почему-то не убил,
– Не знаю.
Это едва ли не первая пауза в их стремительном, почти истерическом разговоре, который я скорее воспринимаю чувством, чем понимаю разумом. И, кажется, испытываю что-то похожее на стыд.
– Я искал брата. Сопляка-гимназиста, который ушел с Врангелем за романтикой. Я хотел набить ему физиономию и увезти с собой.
– Выпьем, комбриг. Мы были на похабной войне.
– Мы были на войне, где не нашлось победителей. Одни побежденные.
– Я дал слово Батьке, хотя он меня об этом не просил. Просто сказал, что... Зачем я дал тогда слово?
– Потому же, почему ты промахнулся под Форосом из верно пристрелянного кольта. Ты устал воевать, Тимофей.
– Мы были на похабной войне, комбриг. Пей за наши обещания и наши пулеметы.
Глиняные кружки глухо сталкиваются над столом
5
Следующим утром мы останавливаемся на пыльной развилке, немного отъехав от Бахчисарая. Отец вынимает из машины свернутые в одну скатку шинель и одеяло и два армейских вещмешка.
– Дальше мы пешком, - он протягивает руку шоферу.
– Спасибо, товарищ.
Шофер машет рукой и разворачивается. Он едет назад, в Бахчисарай, но мы стоим, пока машина не скрывается за поворотом. Отец поднимает скатку и вещмешок.
– Спеши медленно, сопи тихо - сто лет проживешь.
Да, он так сказал, я точно помню. Он был провидцем, мой отец, и желал мне счастья. Но я с ним разминулся, со своим счастьем. Мы пошли по разным дорогам, и мое счастье, не встретив меня, где-то растерянно бродит в этом мире.
Мы идем по пыльной, завинченной в бесконечную спираль дороге все вверх и вверх, петля за петлей. Знойная тишина застыла в знойном безветрии, пахнет пылью и колючками, а петли все круче и выше, выше и круче.
– Перекур десять минут.
Отец не курит, но короткий отдых именуется перекуром. Я сбрасываю панаму, сажусь на дороге и хватаюсь за фляжку.
– Отставить.
Вновь панама на голове, а фляжка на поясе. Я не спорю, не прошу, хотя так хочется смыть застрявший в горле знойный колючий ком. Но пить в жаркий полдень- табу: воду пьют только утром и вечером. Отец внушил мне эту истину раньше, чем я научился просить воды. И вообще он - человек табу: нельзя то, нельзя то, нельзя то. Не только для других, но прежде всего - для себя.
– Не клянись - и не будешь клятвопреступником. Не обещай - и не станешь обманщиком. Не давай честных слов - и никто не обвинит тебя в бесчестии.
Он, безусловно, прав, но я так не могу. И если мне не верят, даю "честное советское", "честное пионерское" и даже "честное под салютом всех вождей". Может быть, потому мне так часто и не верят?
Давно кончился "перекур", мы вновь ввинчиваемся в раскаленную высоту. Виток за витком, виток за витком по выжженной до горечи горной дороге. По ней очень трудно ходить в сандалиях: острые камешки забиваются под голую ступню, под пальцы, приходится останавливаться, вытряхивать помеху, догонять отца.
– Береги ноги, сынок. Надо всегда беречь ноги, особенно на войне. Без головы умереть - легче легкого, а без ног помирать очень трудно. Трудно, сынок, ползти за смертью.
Знаю, отец. Я берег ноги, но не сумел сберечь, ты уж прости. Это моя личная вина, мне некого проклинать. За мои ноги и за мою жизнь.
– Терпи, сынок. Еще немного.
Терплю, отец. Еще немного. Еще немного. Я помню, как стучало в висках на последнем подъеме. Сейчас тоже стучит, хотя я лежу. Стучит, с каждым ударом выбрасывая из моего тела теплый фонтанчик крови...
– Ты запомнишь сегодняшний день на всю жизнь. Все зависит от длины жизни, отец. Хотя ты по-своему прав: жизнь есть единица измерения чего-то. Всеобщего горя, грехов, глупостей, слез ребенка и мировых страданий, позора девушки и отчаяния матери, боли, болезней, бессилия. Сколько сотен миллиардов жизней надо отсчитать, чтобы оплатить счет, предъявленный человечеству свыше? Страшный Суд уже начался, и Первая мировая война была его первым заседанием. Отец легко шагает впереди, а меня ноги тянут назад. Каждый шаг - преодоление собственной тяжести. За поворотом - проем вверху, на горе, ведущий прямо в небо. Дорога закладывает перед проемом последний вираж, я преодолеваю его, обливаюсь потом, и оказываюсь...