Шрифт:
— Сейчас, сейчас, подайте мне ее! Где она? Голубчик, всю жизнь не позабуду. Сейчас подайте, слышите!
В темноте сверкнули ее глаза. Кувырков молча пошарил в карманах, за обшлагами, осмотрел себя со всех сторон, но письмеца не находил.
— Света! — крикнула Евдокия Константиновна и сама засветила огарок.
Записка не находилась.
Забыв всякую осторожность, Евдокия Константиновна потащила его вниз, заставляя перерыть всю шинель, сама за подкладкой шаря.
— Вы поедете сейчас домой. Сейчас! Вы привезете его или письмо. Без этого не являйтесь, последние это слова мои. — И она почти насильно натянула на Филимона Петровича шинель и вытолкнула его за дверь.
Без шляпы, под мокрым снегом, поплелся Кувырков домой, предаваясь печальным мыслям. Только на полпути встретил он заспанного извозчика. Колотя в шею, погонял Филимон Петрович его. Очутившись у дома, быстро взбежал он по темной лестнице в мезонин. На громкий стук его в дверь ответа не последовало.
«Где б ему быть, кроме как дома, если не у Курочкиных?» — размышлял Филимон Петрович. Постоял у безмолвной во мраке двери, бесполезно заглянул в скважину, постучал еще раз и в медленном раздумье спустился к себе.
Вздув огонь, тщательно пересмотрел Филимон Петрович всю свою комнату, потеряв надежду, сел, не снимая шинели, у стола, загораживая глаза от свечи, и думал, что случилось таинственного с верхним постояльцем, что готовит ему поведение Евдокии Константиновны и что такое есть призраки.
17 мая 1909 г. С.-Петербург.Филимон-флейтщик{178}
Денщик Василий не привык удивляться поступкам барина своего, поручика лейб-гренадерского полка Якова Петровича Тараканова. Он и не удивился, когда тот, придя часу в одиннадцатом домой, не потребовал ни чаю, ни ужина, а сел, не отстегивая даже портупеи, за стол и писал, не вставая, и до часу, и до двух, и до половины четвертого, и дольше, сколько ни отбивали старые хриплые часы в передней над головой Василия, заставляя его пробуждаться, заглянуть в щелку двери на спину поручика, почесаться и снова заснуть до следующего боя.
Впрочем, поручик иногда вскакивал и быстро пробегал по своей комнате, которая, с большими шкапами, книгами, разбросанными по креслам и оттоманкам, оружием, принадлежностями амуниции, табаком в картузах,{179} являла соединение кабинета ученого и походной палатки.
Рассеянное и глубокое волнение можно было прочесть во всех движениях Якова Петровича: он набивал трубку и забывал о ней; судорожно отыскивал книгу, загибал страницу, начинал читать и не замечал, когда книга валилась на пол; потом опять бросался к столу и писал быстро и сосредоточенно, размазывая строки и откидывая исписанные страницы на кровать.
Уже в незакрытом занавеской окне тускло забелел большой сугроб от зимнего рассвета, когда Яков Петрович кончил писать, перечел последнюю строку: «Верного в любви и клятвах помните Якова Тараканова», засыпал страницу золотистым песком и, сложив листки по нумерам, запечатал их в большой синий пакет, приложив к горящему сургучу знак своего черного перстня. Василий не сразу проснулся, когда поручик, встав над ним, тихим голосом будил его:
— Друг, встань-ка, встань-ка, друг.
Барин и всегда обращался с ним вежливо, но тут была в его словах такая ласковая тихость, что даже Василий удивился и, выслушав приказ отнести пакет по адресу, остался несколько минут в молчаливом размышлении: «Чтой-то с его благородием сделалось».
А его благородие стал покойнее, как будто отделавшись от долго мучившей его мысли. Он прошелся несколько раз по комнате, задумчиво выпуская дым густыми кольцами, докурил трубку, выколотил ее и сказал громко и решительно, не то Василию, не то самому себе:
— Пора.
Василий выскочил из передней, ожидая приказаний. Поручик меланхолически поглядел на него и велел давать одеваться.
— Обед, ваше благородие, прикажете принести?
— Да, да, — ответил Яков Петрович, сосредоточенно оглядывая в зеркало свою небольшую фигурку почти мальчика, в парадном мундире.
— Тут еще, ваше благородие, портной приходил, денег просит, грозится.
— Да, да, хорошо, — таким тоном опять ответил Тараканов, что Василий почувствовал тщетность всяких разговоров с ним и, молча подав ему шинель, кивер, перчатки, проводил до сеней, пожелал счастливого пути и, возвратясь на койку, подумал, зевая: «Не в себе его благородие, не иначе как решение насчет Евдокии Кондратьевны принял и письмо к ней, вишь, целую ночь сочинял. Не миновать теперь свадьбы. Хлопот-то не оберешься».