Шрифт:
«Ну что ж, — думал Оконников почти вслух, мучительно преодолевая несносную боль, — ну, убил я, ну, не нужно это никому оказалось. Ну что ж, ведь не господина же я Коровина боюсь, не огорчаюсь же я невниманием какого-то Лямкина. Но что же тогда нужно и важно?»
И господин Коровин как нарочно тоже не поддавался напускному равнодушию, хитро как-то подмигивая и что-то суля еще, от чего холодно и мерзко становилось, и обида, нанесенная Лямкиным, не заживала. И главное, ни один исход не пленял радостной надеждой избавления. Хотелось лечь к стене лицом и лежать так без конца, всю жизнь.
Оконников вспомнил, как когда-то на улице он видел пьяницу, вытолкнутого из трактира. Все было прожито, ничего больше не хотелось. Как вытолкнули его головой в грязь, так и остался он лежать, хотя был уже не пьян, но куда же было идти и чего желать?{257}
Оконников накапал на сахар горьких и опасных капель, от которых доктор предостерегал его, и, не успев раздеться, повалился на неоткрытую постель, не заснув, а как-то перестав чувствовать все в тяжелом, давящем голову и грудь забытие.
Впоследствии Оконникову казалось, что видел он в эту ночь Дмитрия Петровича. Будто бы тот пришел к нему в комнату и ухмыльнулся, глупо-глупо.
— А шапка-то моя?
Оконников заметил, что у него противные нечищенные зубы с зеленым налетом, и стал он ему так мерзок, так мерзок.{258}
— Ну, что же? — спросил Оконников.
— Я вам сейчас покажу, — ответил тот, засмеялся своим блеющим смехом и вышел.
Был ли это сон, или бред, или отрывок из какого-то еще давнего разговора, Оконников вспомнить не мог, впрочем, особенного значения этому и не придавая.
Проснулся Оконников от страшного, как ему показалось, стука.
Лямкин стоял под окном и стучал пальцем в стекло. Оконников первую минуту заметался по комнате, не зная, что нужно сделать, потом открыл форточку. Веселым солнечным морозным утром ударило в него, и, не понимая еще того, что говорил ранний посетитель, он улыбался в ответ.
— Выйдите-ка, Александр Семенович, — сказал Лямкин.
— Сейчас, сейчас, — и радостно захлопотав, натягивая сапоги, улыбался Оконников, будто не было вчерашнего вечера, будто не по тому же страшному и непоправимому делу выстукивал его Феоктист Константинович.
Лямкин похудел и побледнел за ночь, щеки чуть-чуть впали, глубоким кругом обозначились глаза и еще реже поднимал он свои длинные черные ресницы, говорил медленно глухим и часто прерывающимся голосом.
Но спокойствие чего-то уж крепко решенного заметил в нем Оконников, что-то иноческое, если не мученическое, в его печальной, но твердой тихости.
— Я хотел вас предупредить, Александр Семенович, чтобы вы показали сегодня на меня. Я признаюсь, — говорил тихо Лямкин.{259}
— Как на вас? К чему это? Разве вы убивали? — сам не зная почему, вдруг усомнившись в том, в чем так бесповоротно был убежден, воскликнул Оконников.
— Нет, я не повинен, но лучше на каторгу пойти, чем еще такую ночь перенести, как сегодня. Вывертываться каждую минуту, бояться, что поймают тебя на слове, биться, как бы оправдывать себя, невинного ни в чем. Да и не выбиться, улики есть, на других подозрения нет, а следователь наш не таков, чтобы оставить на суд Божий что-нибудь. Он скрутил. Да и виновен я.
— В чем же, Феоктист Константинович?
— Мысли темные имел. Ненависть имел такую, что мог бы и в самом деле до ножа дойти, да не успел, видно.
— Против Дмитрия Петровича?
— Нет, Александр Семенович, — Лямкин в первый раз поднял глаза на собеседника, — нет, уж говорил я вам, против вас, против вас был бы мой нож.
— Да за что же, Феоктист Константинович, ведь я так старался, для вас все устроить хотел.
— Вот это-то устройство и трудно было мне сносить. Если бы любили вы Антониду Михайловну, как она вас, ну, погрустил бы и утешился. А то и себе не берете, и от себя не отпускаете. Ну, вот и устроили. Нестерпимо это ваше устройство. Теперь я утешился, все не по-вашему вышло. Сегодня у меня радость большая.
— Какая? — чуть слышно спросил Оконников, раздавленный всем, что он услышал, и вдруг понял.
— Матушка с Антонидой Михайловной помирилась, и обе решили, как быть.
— Ну и как же быть? — как бы не про себя спрашивая, произнес Оконников, вспоминая мать Лямкина, высокую, строгую старуху в очках, с гладко причесанными седыми волосами.
— Если засудят, отбуду. Антонида Михайловна со мной поедет.{260} А может, и помилуют.
— Да послушайте, значит, все это неверно, значит, вы невинно страдать будете. Это невозможно.