Шрифт:
Она сама разлила светлое пенящееся вино и слабо звякнула сдвинутые бокалы.
Оркестр играл что-то из «Гейши».{58} Паны с изысканной вежливостью наклонялись к строгим своим дамам.
Миша как сквозь сон слышал эти странные, такие неожиданные слова Агатовой.
Все занимало Мишу после границы, которую проехали рано утром, — и какие-то старомодные узенькие вагончики с тесными купе, и флегматичные кондуктора с огромными усами, важные и благосклонные.
Когда поезд тронулся, кондуктор, сначала запихавший всех в один вагон, стал предлагать за крону отдельное купе.
Юлия Михайловна, не спавшая всю ночь, захотела воспользоваться этим незаконным удобством. Кондуктор перенес их вещи и, что-то весело проболтав, ушел. Юлия Михайловна спустила шторы и легла на узенький диванчик. Миша вышел в коридор и сел на откидной стул у окна с книгой в руках.
Еще на вокзале в Варшаве Миша заметил, какое внимание привлекает Юлия Михайловна и он, ее спутник. Наверное, принимали их за молодоженов или за счастливых любовников. Сейчас, стоя в дверях соседнего купе, какой-то господин пристально разглядывал Мишу, а потом, понизив голос, сказал что-то своим товарищам.
Эти пошлые, тривиальные слова, которые, вероятно, произносились о них, не возмущали Мишу, а только страшной тоской наполняли. Будто жалел он, что не было правды в этих грубых словах, будто хотел он быть, вот как этот самодовольный с красным лицом поляк, как толстый кондуктор, улыбавшийся двусмысленно Мише, быть как все. Кроме того, после первого же вечера в Варшаве, он испытывал какое-то смущение перед Юлией Михайловной. Вдруг случилось так, что не он был властителем, как раньше, а она заставляла его исполнять то, что хотела.
Юлия Михайловна была с Мишей ласкова, но как-то равнодушна и чуть-чуть презрительна даже.
«Зачем, зачем все это?» — подумал почти вслух Миша и, встав, прошелся по коридорчику.
Мелькали совсем уж весенние грязные поля, дымились трубы фабрик на горизонте. Пейзаж неуютный и бледный.
Юлия Михайловна отказалась идти обедать, и Мише пришлось одному сидеть в вагоне-ресторане, досадливо не понимать, что спрашивали кельнеры, с отвращением глотать жиденький габер-суп.{59}
Только за несколько минут до Вены вышла из купе Юлия Михайловна, тщательно одетая, в новой изящной шляпке, со спущенной вуалеткой, надушенная, какая-то свежая, бодрая и совсем далекая, незнакомая.
Так как Миша не знал немецкого языка, то отдавала распоряжения носильщику, извозчику и потом в отеле Юлия Михайловна. И от этого Миша еще больше чувствовал себя подчиненным чужой воле, беспомощным и слабым. Не без удивления всматривался он в Юлию Михайловну; не узнавал в этой энергично-заботливой, но какой-то отделенной посторонней даме той сломленной, ловящей каждый взгляд, которая там, в Москве, стояла перед ним на коленях и молила, как пощады, как милостыни, любви, которой не было для нее в сердце Мишином.
Так раздумывая, стоял Миша у окна маленькой, как-то особо по-венски чистой комнаты. Он так и не умылся, не привел себя в порядок, не видел даже шумной незнакомой улицы с бесчисленными автобусами, автомобилями, трамваями, пешеходами на широких тротуарах.
Юлия Михайловна вошла в комнату.
— Ну, есть, есть, и потом за покупками, надо торопиться. Я думаю, завтра утром мы уедем, чтобы не терять целого дня и вечером уже быть в Венеции, — она говорила весело, и оживление ее передавалось как-то Мише.
Они спустились в небольшой ресторанчик при отеле. Юлия Михайловна сняла перчатки, подняла вуалетку и ела с какой-то жадностью кровавый бифштекс.
— Ты удивляешься? Не узнаешь меня? — спросила она, улыбаясь, поймав на себе Мишин взгляд. — Я сама не узнаю себя. Так весело, так хорошо жить. Больше я ничего не чувствую. И представь себе, мне как-то решительно стало все равно. Любишь ли ты меня, любит ли Ксенофонт. Право, я слишком много придавала этому значения.
В ее улыбке было что-то высокомерное и вызывающее. Будто она ждала возражений, но Миша промолчал. Он не оскорбился, он вдруг почувствовал небывалую легкость и любопытство, больше ничего.
Отодвинув тарелку и прихлебывая из высокой кружки золотое пиво, Юля Михайловна продолжала:
— Ксенофонт сказал бы, что я мертвая и радость моя — освобождение смерти. Ну и пусть. Я не хочу больше жизни, рабства и мучений. Кстати, я велела тебя записать в книге моим братом, моим младшим братом. Не правда ли, это будет всего удобнее? — И вдруг, переменив тон, она сказала с насмешливой нежностью. — Мой милый, маленький братик, я буду заботиться о тебе и никогда, никогда не буду мучить, маленького.