Шрифт:
Зато жена его (кажется, Наталья Владимировна?), сестра известного в свое время политического защитника Жданова, была совсем стара, понимала, что стряслось с их семьей, как это свойственно женщинам. Она и разговаривала с гостями, и вела хозяйство, и выглядела не худо, но ни легкости, ни жизнерадостности, как в муже, — не было. Она не жаловалась, но каждый угадывал, что жизнь этой женщины кончена, сломлена. Когда она после чая, возле самовара, в сильных очках, склонив свою большую седую голову, читала газету или вязала, сидя на балконе, я понимал, как далека она от нас и как мало спокойствия в ее покое. Усталость, а не спокойствие. Сад вокруг дома был запущен. Забор сожгли в голодные годы и не восстановили. По саду бегала прекрасная охотничья собака, не пригодная для охоты. Ее выдрали, когда она была щенком, за то, что поймала цыпленка. С тех пор она дрожала и удирала при виде любой птицы…
Когда Театральная мастерская распалась, я брался за все. Грузил в порту со студенческими артелями уголь, работал с ними же в депо на Варшавской железной дороге, играл в Загородном театре и пел в хоре тети Моти. Первый куплет был такой:
С семейством тетя Мотя Приехала сюда, Певцов всех озаботя Своим фасоном, да.Кроме того, я выступал конферансье. Один раз — по просьбе Иеронима Ясинского в ресторане бывший «Доминик», который ему поручили превратить в литературный. Затея эта не состоялась, но я выступал перед столиками однажды. В этот вечер там были Тынянов, Эйхенбаум, еще кто-то, не помню, — они занимали два больших стола, составив их вместе. Поэтому я имел успех — они относились ко мне с доверием. Я был наивный конферансье. Я, по своей идиотской беспечности, и не думал, что люди как-то готовятся к выступлению. Я выходил да импровизировал, почему и провалился с шумом на одном из вечеров — кабаре, в Театре новой драмы. (Там устраивались эти вечера, чтобы собрать хоть немного денег на зарплату актерам.) Однажды меня позвали на какой-то банкет во вновь открываемом нэповском предприятии. Я должен был «внести оживление» за сколько-то миллионов. Веселить. Что я сделал весьма охотно. Я уже тогда умел не смотреть в глаза фактам. Но все это вместе и страшно напряженная семейная жизнь тех дней привели к полному душевному опустошению… И вот в Донбассе, в Брянцевке, под Бахмутом, когда мне было уже 26 лет, — душа моя стала распрямляться и оживать. Я вернулся к тому состоянию, которое способствовало росту, к полной свободе. Да еще на юге. Да еще летом…
День проходил так: папа рано утром уходил в больницу, а мы пробовали писать. У Слонимского были тогда уже свои навыки в работе, и он знал, чего хочет. Так что к нему слово «пробовали» не подходило. Мы в первые же дни наслышались о Гражданской войне, о Махно, о местных зеленых, которые долго скрывались в соляных рудниках и были обнаружены, когда у рабочих стали пропадать приносимые из дома завтраки. Слонимский стал писать рассказ — забыл его название, в котором сочетались элементы отдельных этих историй и при этом преломлялись так, что делались совсем не похожи на себя. Ничему не соответствовали в действительности. В первых своих рассказах — «Варшава» и «Дикий» — он своей полубезумной манерой что-то рассказал, но к данному времени он искал путь к полной простоте и терял свои изобразительные средства. Притворялся нормальным. Он начинал, потом переиначивал и перекраивал, ходил по нашим двум комнатам длинными своими ногами и смотрел огромными черными своими глазищами, ничего перед собой не видя. Едва мы приехали, как ему стало казаться, что там, в Москве и Ленинграде, его обижают, пользуясь его отсутствием, или в лучшем случае — забыли. Смеясь беспомощно, он сам себя ругал за неврастению, но тем не менее часто ходил на почту, которая помещалась на станции, но не Соль, а на противоположной стороне, на другой ветке. Там помещалось наше почтовое отделение, оттуда мы ездили в город. Но приходило письмо или денежный перевод, и Мишка успокаивался. Рассказ он написал довольно скоро.
Он работал. А я притворялся, что работаю. В полной невинности и беспечности своей, ожидая, что вот что-то пойдет само собой, я начал писать сказку для детей в прозе. После первой же страницы я понял, что ничего у меня не выходит. Напряженный тон, неумение рассказывать, неясность замысла. Я поступил просто — взял да и бросил работать. Не сразу. По старой памяти, как в те дни, когда вечерами в доме Бударного притворялся, что работаю над несчастным моим рефератом, так поступил я и здесь. Я, сидя за тетрадью, читал книжку, положенную рядом, хотя никто уже не проверял, работаю я или нет. Так проходило время до трех часов. К этому времени мы шли за папой в больницу и обедать к Васильевне. В шахтерских домиках, в двух шагах от больницы, жили подсобные рабочие, и среди них занимал дот мик тихий печник с длинными усами. За все время нашего знакомства я не услышал его голоса. За него говорила здоровенная и лихая баба, жена его, Васильевна. Кормила она нас обедами дешевыми и обильными. Папа однажды серьезно испугался, увидев, сколько съел я плова. Пока мы сидели за столом, Васильевна говорила без умолку, к нашему удовольствию: она была красноречива. Самые рассказы забыл, но сила была не в них, а в ее манере. «Смотрю и вижу — идет ячейка и ячейкин отец» («ячейка» — председатель комячейки). «Поругалась я с ней, выбежала, упала на скамейку, и у меня от волнения сделался такой аборт!» «У нас два страха — поп и доктор». «Она говорит — ты со всей медициной живешь». «Ваша жена кто?» — «Артистка». (Пауза.) — «Простите, по — нашему, это нехорошее слово». «Я им говорю: “По обычаю на первый обед с новой плиты зовут печника с женой”. А они мне: “Теперь время тяжелое”. — “Ах, так? Приходите тогда ко мне, я всех вас накормлю, всех, будьте вы прокляты”»…
После чая мы шли гулять в степь. Я не припомню за все лето ни одного дождливого вечера. Уходили мы версты за три. Курган, балочка, черное небо в звездах… Влюбился я скоро, едва только стал приходить в себя, и вспыхнуло ощущение: жизнь продолжается. Как все запутавшиеся люди, я не слишком верил своим чувствам. От стольких из них я отказывался, отмахивался, отворачивался как от слишком страшных. Но влюбленность все разгоралась, освещала все таким праздничным блеском, так отогревала, что я в нее поверил. Тут не надо было отворачиваться, как от страшного чувства: «Пропал ты». Или: «Твоя семейная жизнь ужасна». Или: «Ты превращаешься в шута». Или: «Ты не умеешь писать». Тут все радовало.
Чего я ждал от этой любви? А ничего. Несмотря на свои двадцать шесть, почти двадцать семь лет, я легко вошел на школьный старый путь — влюбленности без ясно выраженного желания. Точнее, без названного желания. Я и себе не признавался в желании. И отходил, и воскресал в тепле, а потом и в огне своей любви. И всё. Да и что было делать иначе? Я был женат. Жену, как бы это назвать точнее, не мог обидеть. Жалел. Болел за нее душой. А впрочем, все это неточно. Чем дальше, тем яснее становилось мне, что Наталья Сергеевна видит, что я влюблен, и ей нравится игра, в которую мы втянулись. Так и шли эти летние дни один за другим, и похожие друг на друга и разные…
В 24–м году в подвальчике на Троицкой открылся театр — кабаре под названием «Карусель». Успех «Летучей мыши» и «Бродячей собаки» еще не был забыт, и подобные театрики, по преимуществу в подвалах, открывались и закрывались достаточно часто.
Играя в живой газете РОСТа, познакомился я с сутуловатым до горбатости, длинноруким Флитом. Он был доброжелателен. Горловым тенорком, закидывая назад голову, словно настоящий горбун, остроносый, с большим кадыком, расспрашивал он, встречаясь, как идут мои дела, и пригласил написать что-нибудь для нового кабаре. Я почтительно согласился. И сочинил пьесу под названием «Три кита уголовного розыска». В ней действовали Ник Картер, Нат Пинкертон и Шерлок Холмс. Выслушали пьесу в кабаре угрюмо и стали говорить, что в «Балаганчике» у Петрова шла уже пьеса на подобную же тему, сочиненная Тимошенкой. Я сразу ужаснулся. Как я смел думать, что могу сделать что-нибудь для этих избранников. Я объяснил только, что программу с подобной пьесой в «Балаганчике» не видел, и удалился. Но пьесу все-таки решили они ставить. Странное дело, отказ ужаснул меня, а согласие — не обрадовало. И я стал бывать на репетициях с полной уверенностью, что меня это все не касается. В «Карусели» работали Курихин и жена его, Неверова, молоденькая, стройная, казавшаяся мне красавицей. Казалась мне красавицей больше, чем красавица Казико, и я робко и почтительно был в нее влюблен. Был там молодой артист с белыми глазами, вечно пьяный и не веселый и не грустный от этого, а ошеломленный.
Когда смотрел он на меня своими белыми глазами, я не был уверен, что он меня узнает или даже видит. Заметной, а может быть, и определяющей фигурой «Карусели» являлся Агнивцев, высокий — высокий, со слабой, как бы виноватой улыбкой, то ли вечно с похмелья, то ли одурманенный кокаином, полуресторанное, полутеатральное экзотическое растение, погибающее в прокуренном полуподвале. Флит писал легко, но всю жизнь, до наших дней, как начинающий. Агнивцев — гораздо более ловко, с красивостью ресторанной, туманной, соответствующей полуподвальному воздуху, которым дышал. Актер с белыми глазами, Флит и Агнивцев были основными авторами программы. Наибольший авторский успех имел белоглазый актер. Он написал пародию на пьесу Евреинова «Самое главное», шедшую у Петрова. В евреиновской пьесе актеры вмешиваются в жизнь и делают людей счастливыми. У белоглазого все изображено гораздо реалистичнее. Из агнивцевских пьесок помню две: «Снежинка» и «Лампочка Светлана». В первой из них играла Женя Гидони, молодая актриса Александринки. Считалась она восходящей звездой, крепко стояла на почве, которая казалась мне столь призрачной. Красивая, несколько большеголовая, черноглазая, обладавшая низким, сильным голосом, она имела все данные, чтобы стать героиней — амплуа, считавшееся редким. В «Снежинке» выходила она в белом капоре, в костюме, отделанном белым мехом, освещенная лиловым светом. Черные ее глаза строго смотрели на ресторанные столики зала. С колосников сыпался снег. Играла негромкая музыка. Официанты переставали подавать, и Гидони низким своим голосом читала агнивцевские стихи: