Шрифт:
— Ну, Борыска, пшли сыматься!
Боря, пораженный метаморфозой, был вне себя. Понятно, что о съемках не могло быть и речи, но его выворачивало наизнанку совсем от другого — он никак не мог понять, каким образом еще совершенно трезвый мгновение назад Иван Федорович сумел так безобразно накачаться, не выпив ни единого грамма и находясь все время под его строжайшим контролем.
Следовательно, причину надо было искать в супе.
Озверевший от страшной догадки, Урец-кий схватил буфетчика за грудки и прошипел гадюкой:
— Ты что это ему в суп налил, курва?
— А что, собственно, такого страшного произошло? — невозмутимо откликнулся тот. — Вижу, человек мается, опохмелиться хочет. Вот я ему в тарелку вместо супа пол-литра водки и влил. Не помирать же человеку из-за такой ерунды, в самом деле!
А чтобы Урецкий не уличил его в дурном умысле, крикнул вдогонку:
— Нет, вы поймите правильно, я ведь в тарелку не только водки, я туда и супчику добавил. Для вкусу. Полторы ложечки. Что же я, изверг какой-то, что ли? Небось понимаю, что человеку не только выпить, ему и позавтракать хочется.
Таким образом, из-за гуманного буфетчика безвинно пострадала вся съемочная группа.
А что поделаешь? Все мы, как говорится, люди, все мы человеки. Все мы, как говорится, подвержены.
Самым философичным и грустным пьяницей из моих знакомых, несомненно, был Робик Гурский. Я познакомился с ним в Магнитогорске. Вы, случайно, не бывали в Магнитогорске? Вам повезло. А мне пришлось. Один разок.
Встретивший нас в аэропорту представитель городской администрации, увидев такое количество знаменитостей, собранных единовременно в одном месте, настроился на игривый лад. Мы рассеялись по «Икарусу», он же, восседая впереди, нет-нет да оглядывался назад, словно подсчитывая, все ли на месте, никто не смылся?
Ему льстило находиться в столь почетном окружении. Голова его слегка покруживалась, и он испытывал сильнейшее возбуждение.
Сдерживать эмоции он был не в состоянии, и от этого недержания беспрестанно лопотал, сопровождая свою болтовню безумолчным гоготанием.
— Магнитка, — веселился он в мегафон, — кузница периферии! Пятнадцать процентов выпускаемого в стране металла приходится на нашу долю! — И гогочет: — Здесь проживает около полумиллиона человек. Каждый второй работает, каждый третий учится, каждый первый пьет!
Снова гогочет:
— Средний возраст жителей — тридцатник!
Опять гогочет.
— Такой молодой город? — спрашивает кто-то.
— Ыгы! Не просто молодой — юный!
Громовой гогот, переходящий в ржание.
— А почему?
— А потому, что до пятидесяти у нас никто не доживает!
И уже гогочет так, что уши закладывает.
Робик сидел рядом со мной и, умиротворенно потягивая из хромированной фляги что-то очень приятное, не обращал на животные погогатывания сопровождающего никакого внимания. Потом неожиданно повернулся ко мне и спросил заикаясь:
— Хэ-хочешь паспорт па-акажу?
— Покажи, — сказал я, слегка удивленный столь оригинальной формой знакомства.
Он показал, и я сразу же выпал в осадок. В паспорте, черным по белому, было написано: «Роберт Израилевич Гуревич-Гурский. Национальность — белорус».
Я ощутил к владельцу столь замечательного документа прилив доверия, и мы подружились.
Кто-то пьет с горя, кто-то — с радости, кто-то — от безделья, а Робик пил от ненависти. Было ему года пятьдесят два, и большую часть из них он вместе со своим партнером отработал с номером «Комические акробаты на столе».
Вот этот-то номер он и ненавидел. Оно и понятно: что тут приятного, когда тебя изо дня в день прикладывают фэйсом об тэйбл. Потому и пил.
Как-то, зайдя ко мне, он, налив себе стопочку, говорит:
— Сегодня утром пэ-пэпроснулся, гэ-глянул на себя в зеркало и испугался. Пэ-эпредставляешь, небритый, хы-хы-худой ал-лкаш, и ко всему, акэ-кробат-эксцентрик!
Если белоруса Гуревича смело можно было отнести к апологетам сионистского пьянства, то другой мой знакомый, рабочий сцены Семен Семеныч, олицетворял в своем лице пьянство российское.
Семен Семеныч шепелявил и, знакомясь, представлялся следующим образом:
— Фемен Феменыч — мафтер фвета и звука.
По этой причине все называли его Фэфэ. Роста он был чуть повыше табуретки и вообще сильно смахивал на Карлсона, только, в отличие от него, не летал, а наоборот, был максимально приближен к земле. Если у любого, самого последнего ханыги и бывают редкие минуты просветления, то Фэфэ такого небрежного отношения к своему здоровью позволить не мог ни при каких обстоятельствах.